Саркофаг
20.07.2017
Заплати за всё
Заплати за всё
20.07.2017
Показать все

Рукопись, найденная за слоем штукатурки

Рукопись, найденная за слоем штукатурки

Произведение издано в сборнике «Доклад барона Унгерна императору»

Вообще-то, ещё недавно эта петербургская квартира принадлежала его дяде. Всё, что здесь находилось, включая мебель, ковры, посуду и постельное бельё, было имуществом прежнего владельца – новый въехал сюда с одним чемоданом и картонным ящиком из-под чужого компьютера, набитым книгами. Разумеется, уже можно было обшарить все углы в единственной комнате, он и обшарил, но ему в голову не приходило выбрасывать что-то из дядькиных вещей, а кроме того, была ещё гигантская прихожая с антресолью, кухня и ванная, оставшиеся от расчленённых призраком коммунизма инженерских апартаментов.
Теперь, сидя за столом с чашкой чая в руке, он пришёл к мысли, что его жилое пространство требует не просто уборки, а серьёзной реорганизации, раз уж он серьёзный мужчина и квартировладелец, к которому иногда, может быть, будут захаживать женщины. На эту мысль его подвигло созерцание чудовищно уродливого кухонного шкафа – произведения неизвестного мастера эпохи военного коммунизма, украшенного десятком слоёв разной краски поверх липового красного дерева и корявыми накладными замочками из жести. Если уж начинать быть озабоченным устройством гнезда, то следовало делать это сейчас, во время отпуска. Однако прежде чем заботиться о новом дизайне, нужно было избавиться от этой гробины. Но как? Если бы ему даже удалось сволочить её с последнего этажа во двор, к нему моментально явилось бы с претензиями домовое начальство или присвоившие себе его функции бдительные жильцы, а тратиться на самовывоз он не хотел из принципа – ещё чего! Двигая усилием мысли неподъёмный ящик и в морщении лба ползая взглядом по стене, он нашёл выход. В стене за ящиком был вход на запасную лестницу, которой, разумеется, никто не пользовался ввиду глухой забитости чёрного подъезда ещё с доисторических времен. Он полагал, что никого там не было с 17-го года, поэтому никто, кроме призрака коммунизма, и не заметит, что он выставил на лестничную площадку ненужный хлам.
Около получаса у него заняло выставление из шкафа дырявых кастрюль, покрытых накипью чайников, разрозненных фаянсовых тарелок, двух сломанных электроплиток, примуса и десятка предметов непонятного назначения – без этого он просто не смог бы сдвинуть гробину с места. Но когда, отодрав лезвием ржавого топора визжащие гвозди, он распахнул дверь на лестницу, то чуть не расхохотался. Какой-то гад опередил его – на лестничной площадке стоял точно такой же шкаф, только серый от стёкшей с потолка извёстки и грязи. Однако предпринятые усилия не должны были вовсе пропасть даром. Он протиснулся в щель между шкафом и стеной и, чиркая спичками, осмотрелся на местности. Да, не один он оказался таким умным – вся лестница, короткими пролётами уходившая вниз, была загромождена всякой дрянью вроде его собственной. Но оставалась надежда – в виде свободной и, похоже, никому не принадлежавшей площадки, расположенной на зигзаге пролётов между его дверью и нижней. Если бы удалось свалить туда нежданный-негаданный гадский шкаф, то освободилось бы место для собственного хлама. Он вернулся к беспризорному ящику, примериваясь, как бы это сдвинуть его с места. Но шкаф упирался в потолок, свисающий серым рыбьим брюхом: вода здесь годами протекала через дырявую крышу, сочась через пол чердака, и проклятый ящик подрос, как гриб, поэтому, когда он толкнул его плечом, произошла катастрофа – он не успел придержать шкаф и тот загрохотал вниз по лестнице. Одновременно ему на голову обвалился здоровенный пласт штукатурки, а в следующее мгновение раздался мощный удар – шкаф врезался в стенку.
Когда известковый туман рассеялся, втянутый в квартиру движением воздуха, он обнаружил себя сидящим среди кусков штукатурки, над головой его свисали полосы дранки, между ног лежал тёмный жестяной ящик.
Излишне было досаждать Господу своими благодарностями за то, что этот ящик не свалился ему на голову – он был лёгким, с закруглёнными углами, и при ближайшем рассмотрении оказался старинной коробкой из-под пражской халвы. Что тут говорить: дрожащими от жадности руками, при помощи попавшегося под руку кухонного ножа он тут же вскрыл коробку, надеясь найти в ней акции Британского Банка, выросшие до миллиона фунтов, бриллиантовое колье или хотя бы десяток монет с бородатым профилем в бозе почившего новомученика. Но внутри оказалась пачка исписанной бумаги, подпорченной сыростью и старинная по нашим временам деревянная перьевая ручка. И всё. Уже не торопясь, придавленный бременем свалившегося на него несчастья, он вытолкал взашей липовый шкаф, тяжёлый, как его жизнь, и злобно забил за ним дверь ржавыми кривыми гвоздями. Всегда так – птица счастья поманит золотым крылом и улетает в тёплые края, унося в клюве последние трусы. Другим сваливается на голову удача, а ему – потолок и какое-нибудь дерьмо одновременно. Он из принципа не стал читать записки идиота, замуровавшего в съехавший потолок свои мудрые мысли или письма к гимназической любви – надо же было ему чем-то отомстить. С мрачной сосредоточенностью он взялся было за уборку помещения – и тихо взвыл, переводя взгляд с груды хлама, выброшенного из шкафа, на наспех и на совесть заколоченную за этим шкафом дверь и на ржавый топор. Голова болела, он понимал Раскольникова, руки болели и чесались, стонала душа, и хотелось совершить убийство. Он плюнул на загаженный извёсткой пол и, поскользнувшись в плевке, пошёл допивать остатки рома, оставленные ему в запылённой бутылке его ушедшим в мир иной дядей.
Он сопротивлялся как мог, но по мере понижения уровня старого дистиллята градус любопытства возрастал.
– Чёрт с тобой, – сказал он, в конце концов, вслух. – Прочитаю твои стишки.

Чувства – пустышка. Поэтому ими можно воспарить в кислой атмосфере безмыслия, как на воздушном шарике, влекомом ветрами. Падение же просвещённого разума неизбежно в условиях свободного полёта, он чужд атмосфере, он устремляется за её пределы и требует странной и страшной энергии для своего стремления, а падши, пробивает Землю до самого Ада.
Вот что было написано на первом листе плотной желтоватой бумаги мелким чётким почерком слегка расплывшимися, как от слёз, чёрными чернилами. Что за ерунда? После рома такой полёт мысли как-то не воспринимался, и он пролистнул несколько страниц.
…мы ехали на Восток, к Колчаку. Но оказались намертво застрявшими под Омском. Творилась чёрт знает какая неразбериха, никто ничего не понимал. После суток глухого ожидания я пошёл на станцию поискать водки, табаку. Пошёл один, отношения с сослуживцами у меня не сложились. Возле станции ко мне прицепилась гулящая девка лет пятнадцати, и я залез с ней в скотский вагон, стоявший на путях. Девка заняла позицию, уперевшись руками в колени, ложиться там было негде, кругом навоз. Я несколько замешкался, надевая гондон, поскольку опасался сифилису, и она обернулась посмотреть, в чём дело. До сих пор не могу забыть её глаза. Потом мне пришлось нагрести себе под ноги соломы, потому как не доставал. Посреди последовавших затем хлопот я вдруг услышал свисток паровоза и, высунувшись из вагона, увидел, что эшелон мой двинулся с места. Я спрыгнул и побежал что есть духу, поддерживая штаны обеими руками, а в спину мне девка кричала жесточайшие матюки. Я успел, но когда цеплялся за поручень, штаны мои упали до колен, в таком виде я и предстал перед юнкерами, да ещё и оснащённый гондоном на члене, который болтался из прорези кальсон. Ситуация была более чем комическая. Но я был перепуган насмерть, раздражён, и мне было двадцать три года. Как я уже отметил, отношения у меня с будущими товарищами по оружию не сложились. Особо донимал меня один вчерашний гимназист, который никак не мог бросить своих школярских привычек. И вот, этот недоросль, который был на голову выше меня, заорал, тыча мне в ширинку пальцем: «Смотрите, господа, вот это ствол! Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» и прямо-таки скис от смеха. Вагон болтало, меня понесло вперёд, он сделал шаг в сторону и оказался почти на моём пути. Тогда я ударил его кулаком в лицо, но промахнулся и попал в грудь. А поезд набирал скорость под уклон, вагон качнуло, гимназист вылетел от моего толчка в распахнутую дверь, и его моментально размазало о телеграфный столб.
На станции «Омск» эшелон специально остановили, чтобы сдать меня на гауптвахту.
Здесь я испытываю потребность сделать небольшое отступление. Я так подробно останавливаюсь на этих, казалось бы, никчемных обстоятельствах, которых подобием был забит каждый день и каждый час гражданской войны, чтобы сделать понятным, чтобы уяснить самому, кем я был и кем я стал. После гибели того злосчастного гимназиста, жизнь моя треснула, события – нелепые, фантасмагорические – начали наматываться, как снежный ком, несущийся с горы, унося меня всё дальше и дальше от моей человечности.
Итак, я сидел в заплёванной и загаженной камере вместе с какими-то дезертирами, сидел уже часов восемь или девять, пока нас не начали выводить по одному. Когда дошла до меня очередь, меня поставили перед ротмистром с издёрганным лицом, он сидел за барьером вроде как на почте, рядом с ним – казачий вахмистр.
– Что, этот? – ротмистр, не глядя, дёрнул на меня щекой.
– Душегуб, – сказал вахмистр.
– Расстрелять, – сказал ротмистр.
Я не мог поверить своим ушам, он даже не спросил моей фамилии, а вахмистр знал, каков я душегуб – это же он принимал меня от начальника эшелона, паскуда, паскуда с оловянными глазами.
– Господин ротмистр! – закричал я, но двое казаков уже вытащили меня за дверь.
Сидя в камере, я слышал выстрелы за стеной, но мне и в голову не могло прийти, что там расстреливают людей, теперь мне предстояло убедиться в том, что да, расстреливают.
Один казак шёл сзади, второй – справа от меня, оба они были вооружены короткими «драгунками» и шашками. Мы шли по узкому двору, зажатому между стеной какого-то кирпичного здания и глухим кирпичным забором, мы шли, и я уже видел кирпичный тупик – там топтались, покуривая, ещё двое казаков с винтовками и лежало что-то, накрытое брезентом. Я чуял необыкновенную лёгкость, как во сне – это же не могло быть ничем иным, кроме сна, если и был страх, то он достиг такого уровня, когда я уже не ощущал ни его, ни своего тела. Но тело моё не хотело умирать. И здесь произошло первое из тех событий, о которых я упомянул выше.
Моя рука легла на рукоять шашки сбоку идущего казака, мои ноги прыгнули вперёд, я дёрнул клинок из ножен рукоятью вперёд, а когда казак рванулся вослед мне, не глядя, ударил назад и проткнул его насквозь. Второй казак только начал поднимать свою «драгунку», а я уже обернул шашку – и срубил ему голову, как одуванчик. Мне казалось, что время остановилось, безголовое тело падало медленно-медленно, голова ещё не коснулась земли, а я уже побежал назад. Я ворвался в то же помещение, откуда меня вывели, ротмистр почему-то стоял один посреди комнаты, я ударил его шашкой поперёк лица, пробежал по какому-то коридору, выскочил за дверь мимо остолбеневшего солдата с винтовкой, прыгнул с перрона через железнодорожные рельсы – и сразу за моей спиной загрохотал поезд…

Далее половина страницы была безнадёжно испорчена сыростью.

…Унгерн фон Штернберг. Мы стояли под Ургой, посреди плоской долины в кольце фиолетовых скал. В небе шевелились страшные волосатые звёзды, ветер рвал пламя факелов. За скалами лежал город, прижавшись к земле, как наложница, без света, без звука, за городом – весь мир. Нас было двадцать тысяч, воняющих кровью и ненавистью, в толпе поблескивали буддистские знамёна, нас трясло от возбуждения. Мы стояли, мы ждали, врастая ногами в землю, все те, кому не досталось ни куска от плоти мира – мы жаждали. Жажда мёртвых – желавших, жаждавших и вбитых в прах – поднималась под нашими ногами, ломая сухие черепа, чуя кровь.
В ледяном воздухе плавал запах гашиша.
Вышел Унгерн, окружённый тремя сотнями «чубатых волков», у каждого на рукаве – белый череп и кости. Тишина качнулась и стала мёртвой. Он открыл рот и закричал. Если бы он попытался говорить что-то, его бы не услышали. Он просто кричал, сжав кулаки, приседая, белея лицом под чёрной фуражкой, чернея провалом рта. А-а-а-а-а!!! – неслось над долиной, билось в скалах, летело над головами, в чёрное небо, к страшным звёздам, «волки» выхлестнули из ножен шашки. А-а-а-а-а!!! – ответила толпа, рванулось пламя факелов, закачались звёзды, город замер в ужасе, земля притихла. Потом, где-то в недрах толпы, медленно, глухо начали бить барабаны. В пространство между Унгерном и войском выскочили ламы в масках демонов, закружились вокруг костров, завыли, завизжали, размахивая трещотками. Земля дрогнула под ногами, войско двинулось…

Он не стал переворачивать страницу и откинулся на спинку кресла, потирая виски – это чтение доставляло ему слишком большой кайф, чтобы читать наспех и на голодный желудок, такой текст требовал неспешности, как любовь, и вдумчивой расстановки знаков препинания.
Он умел ценить редкие наслаждения, даруемые жизнью – моменты веселия тела и духа. Ему очень хорошо было известно, что такие моменты невозможно предвидеть, они не поддаются рациональному конструированию, их даже нельзя купить за деньги, за которые можно купить всё. Они всегда возникают спонтанно, на стыке таинственных и непредсказуемых обстоятельств, уходя туда же, откуда пришли, а любые попытки восстановить условия – превращаются в пустое пускание слюней над картой выпитых вин. По сути, вся будуарная философия малых и милых человеческих – равно как и не слишком человеческих – удовольствий вполне и с запасом укладывается в ледяное русло широкого буддистского постулата – «нельзя дважды войти в одну и ту же реку», надо только найти реку, чтобы хоть раз в неё войти. Собственно, самые ушлые из гедонистов, найдя, просто не вылазят из потока, как и поступил великий Будда, бросив на берегу свои оранжевые тряпки. Однако, такой утопический климакс мудрости недоступен простым и внезапно смертным, которые торчат на берегу со своими удочками в попытках поймать золотую рыбку или хотя бы чужой кошелёк в потоке вещей. Юность не ищет реки и не нуждается в мудрости, она живёт в ней и ступает по рыбкам, кошелькам и вещам, как по камням, лежащим в потоке. Мудрая зрелость стоит у иссохшей реки и ищет воду среди мёртвых камней, но вода ушла, уже негде и утопиться.
Счастливчик, обладатель рукописи и недопитой бутылки, в мудрости своей полагавший себя нищим и смертным, нашёл свой маленький ручеёк в пустыне смыслов, научился ценить каждую его каплю и, стоя перед ним на коленях, ничего не знал об океане, ревущем за его спиной.
В данный момент он был менее несчастлив, чем позволял себе обычно, и, поставив стакан рому на сундук мертвеца рядом с его жёлтыми страницами и пакетом скукоженных чипсов, предвкушал долгое плавание по ручейку своего одинокого удовольствия.
Рукописи, может быть, и не горят, но их пожирает плесень забвения – из чёрно-зелёного пятна на следующей странице выползали строки:

… тьма придавила проклятый город. Нигде не было огня, не кричали верблюды, все двери были заперты наглухо – город закрыл глаза, чтобы не видеть своей судьбы, желая, чтобы день никогда не наступил. Но с первым лучом солнца войска Унгерна атаковали город с севера.
Но – кто атаковал, а кто защищался? В Монголии уже триста лет правили китайцы. И как можно было осуществлять власть в стране, никогда не знавшей государственности и не имевшей внутренних связей? В этом котле народов «но» нанизывалось на «но», как бусы в тибетских чётках, не имеющих конца и начала. Китайцы сидели в немногих укреплённых городах, охраняя китайских купцов и осуществляя карательные акции против непокорных монгольских феодалов. Но что такое феодал в стране, где землёю владеет только Небо, и любые попытки возделывать землю являются святотатством, пресекаемым на корню путём перерезания горла? Это тот, кто имеет достаточно скота, чтобы кормить себя, воинов, охраняющих этот скот, и покупать для этих воинов оружие. Но главное, это единственный человек под Небом, который может и должен – по закону предков – накормить издыхающего с голоду монгола. Даже Чингиз-Хан, железной рукой собравший горы золота с Востока и Запада, не позволил проникнуть на берега святого Керулена ни единой золотой монете – способной пошатнуть Закон. Закон гарантировал любому монголу все уровни свободы, которые он мог взять сам, в том числе и свободу подохнуть с голоду, не приняв из руки дающего. Что, однако, не гарантировало столпам Закона, записанного на кишках и желудках, свободу от простых человеческих слабостей: жадности, тщеславия и глупости. Феодалы без феодов и с бараньими кишками вместо мозгов враждовали между собой и время от времени поднимали мятежи против всеми ненавидимых китайцев, захвативших страну в результате феодальных усобиц. А за триста лет ненависть так тесно переплелась с культурными и этническими узами, что превратилась в кровную, неизлечимую гемофилию, и только экспансия русских спасла монголов от скорых и на инцест, и на геноцид китайцев. Когда около 1890 года некий Джа-Лама начал подбивать местных князьков на очередной бунт, китайцы не посмели особо зверствовать: у Джа-Ламы оказался российский паспорт. В 1911 году тот же человек, но поумневший на двадцать лет и теперь уже сподвижник знаменитого русского путешественника Козлова, называвший себя Ширеп-Ламой, возглавил антикитайский мятеж, и только вмешательство русского консула Шишова не позволило китайцам залить страну кровью. Некий русский офицер Амурского казачьего войска по имени Роман Фёдорович Унгерн фон Штернберг принимал участие в событиях на стороне Джа-Ширеп-Ламы. Но в 1917 году Северная Империя рухнула, Срединная зашаталась, а солнце Восточной начало восходить: прокитайски, прояпонски и проманчжурски настроенные феодалы вцепились друг другу в горло, ламаистское духовенство будоражило народ тёмными пророчествами, китайский ставленик и авантюрист Сюй засел в Урге, держа в плену монгольского Хутухту и от его имени пытаясь править страной. Тогда с Севера, как и было речено пророками, появился Освободитель, Рыжий Тигр, тогда ламы забили в барабаны, возвещая явление обетованного героя, и он собрал под своё золотое знамя, украшенное свастикой Будды, дюрбетов и халхасцев, урянгхов, нагайбаков и манчжуров, киргизов, даурских казаков, которых боялись черти, и в конце зимы 1920 года подошёл к стенам Урги.
Резня началась сразу, как только авангарды Унгерна появились на околицах – монгольское население города кинулось на китайцев. Их волокли по улицам, убивали в домах и казармах с запредельной буддистской жестокостью, не признающей за телом права отягощать дух: вешали на кишках вспоротых животов, рубили на куски широкими китайскими саблями как жертвенное мясо, Унгерну целовали стремя, когда в толпе, теснимой «чубатыми волками», он ехал ко дворцу Хутухты.
По причинам, о которых сообщу позже, я ехал рядом с ним по залитым кровью китайским халатам, брошенным под копыта его коня, я видел площадь перед дворцом, где торчали немногие заподозренные в связях с китайцами монголы, весело и споро насаженные на кол – здесь начиналось кольцо тишины, многоголосый вопль города остался за нашими плечами.
Китайскую охрану вырезали ножами, заткнув рты, чтобы их хрипом не омрачить покой Хутухты, только злобно кричали павлины, оскальзываясь в лужах крови.
Унгерн встал на колени у ступеней дворца и стоял так, пока Владыка сам не вышел ему навстречу, чтобы подать руку Освободителю…

Он отложил желтоватый лист бумаги с расплывающимися буквами и откинулся на спинку кресла, прикрыв глаза – автор текста злоупотреблял тире и запятыми, но написанная им картина пульсировала как живой кровью за закрытыми веками. Впрочем, это могло быть и воздействием горьких ядов сахарного тростника, а не волшебной силой искусства. Однако, искусство ямайских волшебников было вполне сродни волшебству автора – они дистиллировали смысл, горькими каплями прожигающий реальность и превращающий её в сеть для улавливания смыслов с другой стороны. Что отнюдь не исключало высосанности из пальца упавшей с потолка беллетристики, но придавало ей острое и солёное качество реальности. Он помассировал веки, глотнул из стакана жгучего соку пиратской травы, искривляя пространство, выпрямляющее время, и, выпадая из времени, вновь погрузился в реальность, выпавшую на его долю и голову.

…Роман Фёдорович Унгерн фон Штернберг, остзейский барон и русский дворянин, был объявлен Воплощением Амурсаны, Охранителем Веры, и получил титул хана из рук Хутухты – монарха и высшего религиозного иерарха Монголии. Но кем был и кем стал я, бегущий у его стремени? Я стал драным «чубатым волком», по прозвищу «Лысый» – в бою под Кяхтой я едва успел втянуть в плечи голову, которую наладился срубить красный драгун. Его голова слетела от удара даурца, но драгунский палаш срезал кусок скальпа с моей макушки, а в следующее мгновение я проткнул другого красного, который пытался убить казака, сохранившего мне голову на плечах. С тех пор я стал бриться наголо, как киргиз, «чубатые волки» злобно смеялись надо мной – они не умели по-другому – и в капусту рубили каждого чужака, посягнувшего бросить насмешливый взгляд на мою плешь. Никогда в жизни, ни до, ни после, я не видел людей, столь легко раздающих смерть. Они были похожи на древних японских самураев, о которых поминают легенды – собак войны, не имеющих бога, кроме войны, и до смерти верных хозяину. Я стал одним из них, я обнаружил в себе восхищавшую их и ужасавшую меня неспособность отличить кровь от краски – весь мир был нарисован для меня на куске холста, я утратил чувство реальности, я в клочья рубил этот мир, пытаясь прорваться за занавес, и проваливался в пустоту. В бою я ощущал себя лёгким духом, который движется среди статичных персонажей батальной сцены – неуязвимый, бесчувственный, я не мог заставить себя ощутить страх и боялся своего бесстрашия. Откупившись от смерти куском собственной шкуры, я больше никогда не получил ни единой царапины, что вызывало у даурцев мистический страх, меня называли «Лысый Меченый», потому что был ещё «Меченый Глаз».
Сбежав с собственной казни и заплатив за выход жизнями двух палачей, я недолгое время болтался по пригородам, промышляя грабежом, пока не попал в облаву, имея все шансы быть вздёрнутым на ближайшем суку. Но Колчаку нужны были солдаты. На следующий день я стоял на плацу в шеренге голодранцев и меня душил смех – я ехал в Сибирь, чтобы бороться за свободу, и свобода настигла меня на базаре, с краденым браунингом в кармане, который я едва успел сбросить себе под ноги. Через секунду, смех меня душить перестал, сменившись предчувствием петли – вдоль шеренги шёл человек со свежим шрамом, пересекающим лицо через левый глаз.
О том, что он узнал меня сразу, ротмистр сказал мне только через три месяца, когда я уже носил «мёртвую голову» на рукаве и выносил за ним горшок из санитарного вагона, где он лежал в тифу с проткнутым штыком предплечьем.
В то чудовищное и блистательное время, скудно называемое «гражданской войной», для описания которого никогда не родится никакой Толстой и которое невозможно описать, как невозможно описать молнию, эпохи сменялись за неделю. Коалиции создавались и рушились, друзья-враги кружились в хороводе ненависти, стреляя в лоб и в спину, а точку зрения от точки прицеливания отделяли метры, помноженные на секунды полёта пули. Всевластный адмирал Колчак, полярный герой и любимец победоносной Антанты, всероссийский диктатор, обладатель имперского золотого запаса и чемодана посредственных стишков, сдался большевикам и умер на грязном снегу, расстрелянный как собака солдатнёй в драных обмотках. Унгерн презирал этого человека, равно самовлюблённого и бездарного, очевидно не достойного, как и застреленный в подвале «гражданин Романов», великой миссии, возложенной на него историей. Остзейский барон-буддист, потомок тевтонов, капитан-лейтенант российского флота и казачий полковник Унгерн имел собственный взгляд на историю, своё место в истории и свою историческую миссию – не дожидаясь капитуляции, он подготовил собственную армию, не подчинился приказу и вместе с войсками атамана Семёнова ушёл в Монголию, чтобы оттуда завоёвывать мир…

Он преодолел искушение втянуться в следующую страницу, исписанную рукой умелого мистификатора, вдохновенного безумца или действительного участника, слегка свихнувшегося от тех кровавых событий, и глотнул из стакана, выдерживая паузу – такое чтиво требовало медленного, прерываемого сладострастными вздохами, продвижения к последней, предполагаемо-оргазмической точке, за которой изначально маячит вялое многоточие не последнего разочарования.
Пауза тянулась не слишком долго – до последней капли рому, и перешла в безмятежный и хрупкий, как зеркало, сон, треснувший под напором зазеркалья, просочившегося в его спящий мозг каплями кошмара.
Он лежал на спине меж двух плоских глинистых холмов. Время, сочась сквозь треснувшее небо, падало на его лицо каплями холодного дождя, но холода он не чувствовал. Вокруг, в жёсткой рыжей траве лежало множество таких же, как он, и он знал, что над землёй стоит тяжёлый смрад. Подбежала тощая мокрая лисица, потыкалась вокруг ищущим носом и вцепилась в его нос и губы, жадно отрывая плоть, но боли он не чувствовал. Время шло через трещину в небе, сочась через его рёбра и утекая в глину, состоящую из плоти миллионов мёртвых. Время паром поднималось к небу и падало на землю дождём, вращаясь вокруг ступицы солнца – вечное колесо оставалось на месте, равное себе в каждом своём обороте. Чертополох пророс через его треснувший череп, умер, бросив в землю семя, и снова вырос – на том же месте. Он лежал, прорастая в землю, вбиваемый в землю каждой каплей падающего с неба времени, каждым поворотом колеса, стоящего на месте, в месте без жалости, где на колесе смерти и возрождения разворачивается вечная агония человеческого существа. В трещине между жизнью и смертью, меж двумя полушариями мозга, между сном и бодрствованием пророс слабый росток понимания, разрывающий плоть сна – сон треснул, разорванный дребезгом допотопного телефона.
Он вскочил и, слепо тычась в мебель и стены, нырнул в коридор. Но из гигантских чёрных дыр эбонитовой трубки веяло холодом межпланетного пространства, там шелестели звёзды, как чьё-то дыхание с другого конца Вселенной, как будто что-то сломалось на космической телефонной станции. Он швырнул эбонитовую гантелю и побрёл в предрассветном сумраке на кухню ставить чайник – ночь треснула, дребезжа осколками сна, и протискивания в щель утра уже невозможно было избежать.
Древние спички отсырели и ломались одна за другой, так что, поджигая газ на кухне, он вдоволь нанюхался едкой серной вони, пробившей вечно заложенный нос. Водрузив чайник на горелку, он вновь услышал телефонный звонок. Теперь уже не спеша, он приблизился к коридорной стене, исписанной дядиными иероглифами на обоях вокруг рогатого монстра. Телефонную трубку соединял с аппаратом невероятно длинный шнур, правда, перевитый и спутанный настолько, что он напоминал козлиную бороду, так что говорить и слушать можно было только уткнувшись прямо в диск с цифрами и буковками по кругу. Что-то в этой конструкции напоминало ему рулетку – черное и белое, чет и нечет… Зеро! Как и в прошлый раз, трубка космически молчала.
– Вас слушают, говорите! Алло! Скучно с вами – все молчком да молчком. Придется прощаться.
Трубка яростно заскрежетала, так что он невольно отшатнулся от рогатой морды, а потом из нее донесся далекий, но очень ясный голос усопшего дяди: «Ну, здравствуй, любимый племянничек! Не надо оседать на пол и хвататься за сердце. Все в порядке – я действительно помер. Пока, правда, не знаю, в какой из половин загробного царства буду обитать. Не ведаю сего, поскольку записываю эти слова на пленку еще при жизни. Трезво оценивая пройденный путь, могу сказать, что не нагрешил на котел с кипящей смолой. Но и на райские светлые кущи надежды мало. Скорее всего, скорбеть мне вечно в сумрачном лесу. Прискорбно, конечно. Но все ж таки лучше, чем адские муки терпеть. Как-нибудь свыкнемся, не паршивее будет, чем на земле. И все же, хорошо бы в этом лесу местечко обрести где-нибудь поближе к полянке. Чтобы хоть какой просвет! А по земле слух идет, что каждое доброе слово, сказанное за покойника, улучшает его стратегическое положение на том свете. Стыдно признаться, но добрых слов в мой адрес мне ждать не от кого. Жил один, жил для себя, никому не мешал, но и не помогал по сути. Помянуть меня можешь только ты – жилплощадь тебе оставлена задрыпанная, но в центре и с видом. Она бы к тебе все равно перешла, но в моем случае главное – не опоздать, сказать доброе слово надо во время. Оно пришло. Завтра девятый день по моей кончине. Когда она произойдет, знает один Всевышний, но моему нотариусу строго-настрого велено отсчитать от второй даты на памятнике положенные деньки и направить тебе это послание именно сегодня. Миллионов я тебе не оставляю – просто нет. Да и были бы – не передал бы: все равно пропьешь. Просадишь как миленький. Поэтому в качестве напоминания о мистическом девятом дне оставляю тебе свой материальный подарок. Завтра тебе доставят гарнитур «комната-кухня-прихожая». Все оплачено, включая грузчиков. Бригадир отдаст тебе наликом сдачу, на которую сможешь купить пару бутылочек чего-нибудь поминального. Пусти пьяную горючую слезу и промычи, пусть невнятно, «дядюшка, милый, как я тебя любил»! Может, мне на одну осинку ближе к опушке станет. Не надеюсь, а уверен, что все так и произойдет – уж ты не упустишь возможности налакаться. Навеки твой – я».
Трубка замолчала. Но вокруг продолжало звучать потрескивание и шипение, как от полыхающих сучьев адского костра. Несло гарью. Накрылся чайник на кухне.
Сверлящая боль в виске была плохим признаком. Звонок с того света – это уже слишком. Следовало тормозить, следовало упираться всеми четырьмя когтистыми волчьими лапами, пока мир не накренился скользким льдом под ногами – прямо в капкан запоя. Пока ещё не возникало желания опохмелиться, но он знал, что это дело наживное, и после завтрака с цитрамоном как в омут нырнул в рукопись, интуитивно чувствуя, что это тёмное чтиво, перебродившее в жестяном ящике, способно вышибить из мозгов любое искушение.

…фон Штернберг ненавидел русских, в особенности интеллигенцию. Он ненавидел немцев – интеллигенцию в особенности. Выносил евреев, полагая, что нация, настолько порочная, чтобы состоять почти исключительно из интеллигенции, и с такой уникальной наглостью приписывающая себе богоизбранность, заслуживает некоторого уважения. Он любил монголов, за то, что они не имели никакой интеллигенции вообще, и единственной нацией, имеющей право называться таковой, считал казаков – амурских казаков. Единственной общечеловеческой ценностью он признавал дерьмо, с беспредельной гуманностью полагая, что если его вытоптать из мешка, в котором оно содержится, то почти из любого мешка с дерьмом можно сделать достойного человеческой смерти солдата, если он, конечно, не докатился до того, чтобы быть англосаксом. Этим барон и занимался, пребывая под формальным водительством Колчака – вытаптывал. Он собрал вокруг себя уникальных подонков, разумеется, все они были офицерами, половина – дворянами, поскольку среди мешков посермяжней такого количества общечеловеческой ценности не наблюдалось. Это были жуткие изуверы, растерявшие Бога, Царя и Отечество на своём пути от берегов Невы и Дона до Сибири, отмороженные кокаином, простреленные, прожженные спиртом, с мозгами, свихнутыми от своих и чужих страданий, кое-кого из них Унгерн знал ещё по Карпатам, в бытность свою командиром «Дикой дивизии». Они были полны кровавого кала, но глупость среди их багажа не числилась, они понимали, что Империя закончилась, что История, какую они знали, закончилась, что всё – закончилось. Это были в основном молодые люди, седые, рано облысевшие, с выбитыми или гнилыми зубами, с гноящимися глазами и дрожащими руками – сливки общества. Они понимали, что Колчак – фигляр, что здесь нет французских пароходов, увозящих в Константинополь, и теперь хотели только одного – уйти в ад всем скопом, больше им идти было некуда. Унгерн показал им самую короткую дорогу: цель – без смысла, и смысл – в их собственной проклятости, он дал им веру без надежды – и возглавил крестовый поход безумцев. Но сначала он вытоптал их.
Он позволил им допиваться до белой горячки, жрать опиум и «ханку» с эфедрой, чтобы выжечь остатки славянской сентиментальности, а затем, при помощи даурцев, ввёл железную дисциплину, за глоток водки – расстрел. Но казак мог дотронуться до офицера с белым черепом на рукаве только пулей, иначе он сам болтался в петле, не доставая ногами до земли. Такую дисциплину принимали обе составляющие армии будущего хана – Унгерн обладал непререкаемым авторитетом, потрясающей харизмой и шокирующим презрением к смерти.
О даурских казаках следует сказать особо. Все казачьи войска России возникли как анархические сообщества людей, сбежавших от гнёта государства на дальние его границы, само тюркское слово «казак» по-русски значит примерно то же, что «половец» – человек поля, вольный кочевник. Но империя расширялась, границы оказывались в тылу метрополии, что вынуждало казаков идти на сотрудничество с властью – и по иронии судьбы сделало их опорой государства. Казаки превратились в привилегированных поселенцев, освобождённых от всех форм государственной повинности – кроме военной, они не чувствовали себя причастными к общероссийскому единству, поэтому легко и весело участвовали в усмирении «мужиков», столь же чуждых им, как и «белая кость». Так произошло везде – на Дону, на Кубани, на Яике, но не на Амуре, где тёмный океан Азии подступал вплотную к границам России. Имперская экспансия на Восток была самой поздней по времени, что и привело впоследствии к столкновениям с другим хищником. Амурское казачье войско оказалось самым молодым из четырёх основных казачьих войск империи, амурцы ещё огрызались и, несмотря на подкорм, глядели в лес, как плохо прирученные волки. Здесь не было таких благодатных условий для земледелия, как на Дону или Кубани-тёплой, где казаки постепенно усваивали крестьянские ухватки, отсюда было очень далеко до мраморных дворцов Петербурга, здесь время завязло в таёжных падях, Христос мог быть распят на любой из лысых сопок – вчера или сегодня – и Будда мог вечно входить в одну и ту же реку. Амурцы, как и их предки, охотились на изюбра и медведя, продавали китайцам тигриные зубы, таясь, искали в тайге волшебный женьшень и ловили красную рыбу, прочь выбрасывая красную икру. Реальной границы здесь не существовало, граница проходила там, где в чаще встречались два волка, жёлтый и белый, решая, как им разойтись – или не разойтись. Предки амурских казаков промышляли грабежом на сопредельной территории, и роль персидских княжён здесь исполняли жёны китайских ванов, но и русских иванов также, поскольку и китайцы не стеснялись шалить по эту сторону Амура, о чём по обе стороны стрежня сохранились устойчивые воспоминания и взаимная раскосость во взглядах.
Устойчивость же во взглядах на историю китайско-русских отношений имела место в среде петербургских чиновников и университетской профессуры – амурские казаки рассказывали мне совсем другие истории. Я – факт истории – и в этом случае, и во многих других убеждался в том, что всё, чему учили меня мои гимназические учителя, не так. Жирная чёрная линия, графически отделяющая Россию от азиатского Востока, существовала только на бумаге, а формально исчезнувшая ещё в 17-м веке Даурия продолжала своё варварское существование в традициях завоевателей. Советники юстиции, приват-доценты и господа из Департамента иностранных дел располагали томами сведений по истории, этнографии и экономике Приамурья, даурцы же располагали фактами и силой, сами будучи тем и другим. Но формально существующая граница имела и свои формальные последствия – таможенную пошлину и сбор, что устраивало далеко не всех. А даурцы, чьи предки отобрали Даурию у дауров, присвоив их земли и усвоив их дикие нравы, эту границу охраняли, извлекая весьма не формальную выгоду. Не все даурцы были реестровыми казаками, но все реестровые казаки были даурцами. Сообща, но не забывая делиться частью трофеев с казной и свирепо уничтожая конкурирующих с ними хунхузов, они превратили каперскую охоту на контрабандистов в профессиональный разбой или обложение данью. Казаки расправлялись с азиатами с азиатской жестокостью, унаследованной от предков, без различия мешавших и проливавших мешающую кровь. Чубатый и с косой волки, сошедшиеся на таёжной тропе, один другого стоили – столько же, сколько жизни их предков, сживавших друг друга со свету в даурскую землю. Казак имел столько же шансов уйти с китайскими ушами, нанизанными на гайтан рядом с крестом, как и остаться без своих, и оба знали вкус «сладкой свинины» – человеческого мяса.

На этой гурманистической ноте читающий ощутил вкус к жизни и, угрызаемый аппетитом, отложил рукопись – не содержащий калорий цитрамон не мог заменить полноценного завтрака.
Он точно знал, что по коробам наскрести и по сусекам намести нельзя даже на малый колобок. Но могли же висеть где-нибудь в ситцевом мешочке забытые сухофрукты. Ползая глазами по стенам кухни – синим снизу, белым сверху – он наткнулся на затянутый паутиной квадрат на месте привычной гробины военного коммунизма, затянутой в чёрную дыру лестничного прошлого, и вспомнил о необходимости декорировать настоящее, пока в нём ещё сохранились деньги.
О, как он любил деньги! Он любил их романтической и виртуальной любовью искателя сокровищ, он любил тяжёлые золотые дублоны, рассыпанные где-то по дну морей в таинственной тени колышащихся синих водорослей, при этом тощие и ускользающие сквозь пальцы наличные, которыми он расплачивался за хлеб и воду своей жизни, не вызывали у него никаких эмоций или страсти к поимению, он с удивлением смотрел по телевизору на скучных олигархов, не испытывая к ним, в отличие от большинства своих соотечественников, завистливой ненависти, и не понимая, почему они торчат в телевизоре, вместо того, чтобы сидеть под пальмой с бокалом «дайкири» в руке в окружении златокожих красавиц или не бродят по какому-нибудь Борободуру, задумчиво поглаживая древние камни, в глубине души он как инвалидов жалел их, не способных поднять задницы от своих золотых унитазов.
Раздался звонок. Не дребезжащий, телефонный, а упругий – во входную дверь. Дядюшка, дядюшка, ты моя надежда и спасение. Девятый день целиком посвящаю тебе! По-молодому легко он подскочил к двери и, не спрашивая, распахнул обе створки.
Декорации для новой сцены его жизни прибывали, как ни странно, в уже собранном виде. Дядюшка знал, чем может кончиться занос в упаковке – через час весь гарнитур оказался бы в ближайшей комиссионке. Удаление остатков старой мебели скорее всего не было оплачено, так как зомби-грузчики поставили кое-как на всех свободных кусках паркета шикарную мебель тонированного стекла – вперемешку комнатную и кухонную – и молча удалились. Очевидно, им заплатили достаточно, чтобы они не канючили добавки, но и от лишнего не отказались бы. Но лишнего не было у него самого. В руках осталась лишь сдача – толстенный пакет из крафт-бумаги, перевязанный несколькими рядами скотча. Явный камуфляж. Он смотрел на него с недоверием и подозрением: даже в мелких купюрах здесь сводбодно поместилось бы несколько тысяч вожделенных тугриков. А в сотенных?! По клоунски долго он разматывал и разматывал слой за слоем, опасаясь, что в конце-концов из бумаги выскочит трещащий чёртик. Но в сердцевине не таилось пугающего сюрприза, а сиротливо приютились несколько пятидесятирублевок общим счетом в десять штук. Не шибко высоко оценил дядюшка доброе слово, вовремя сказанное. Но племянник все же произнес его. Искренне и очень ласково. «Милый, милый, смешной дуралей, я смогу даже из этой малости доставить себе массу приятных моментов. Надо просто уметь растягивать удовольствие и тщательно прожевывать каждый его миг. Спасибо тебе за квартиру, за мебель, за поминальные, за саму возможность не рыскать в поисках возможности. Все хорошо, милый дядюшка, особенно когда в моих руках сокровище бесценное – моя рукопись. Люблю, помню, благодарен за все».
Вдруг он увидел лёгкий юношеский профиль, мельком отразившийся в дверце шкафа из тонированного стекла. Кто-то из бригады застрял в квартире? Он обернулся достаточно медленно, чтобы углядеть спину в чёрном и наголо обритый затылок. А куда спешить? Он знал, что это так или иначе обернётся среди декораций его жизни к нему фасом или фарсом, каковы бы они ни были.
Витая над тёмными водами собранных в интерьер полупрозрачных плоскостей и находя, что это – хорошо, он вдруг вновь увидел по-мальчишески жестокое лицо в глубине под стеклянной поверхностью. Усмехнувшись, он потёр глаза, проецирующие в предметность образы сознания, возвращаемые предметами на сетчатку глаз, и, набив дядькину трубку своей курительной смесью, соскользнул с плоскости собственного сознания в глубину упавшей с потолка рукописи.

…Такими людьми окружил себя Унгерн, и очень быстро вокруг них собралась двадцатитысячная армия азиатов, не отличавших кровь от кумыса, и почитавших смерть в бою за дар небес. Если бы Унгерн оказался на месте Колчака, имея его законные полномочия и экономические возможности, в России духу бы не осталось от большевиков. Но, обладая чингиз-хановским презрением к золоту, железный барон не видел золотых возможностей, не понимая силы золота. Всё что сумели потом сделать большевики, было сделано не собственной энергией и революционным энтузиазмом, а куплено за имперский золотой запас, который они по-цыгански выдурили у простоватого Колчака вместе с его умной головой. Само обладание этим запасом, величайшим в мире, обеспечивало победу в гражданской войне, а его использование – заискивающий нейтралитет Антанты на годы вперёд. За эту колоссальную груду золота можно было купить десять таких армий, как английская и французская вместе взятые, а в нищей послевоенной Европе ею можно было обеспечить любую бумажку, сделав её мировой валютой, и Унгерн мог бы взять их – золото и Европу – щелчком пальцев, но он предпочёл прорубать себе дорогу кавалерийской саблей. Если бы среди его железной гвардии нашлась хотя бы одна не железная еврейская голова, вроде Троцкого, он мог бы взять мир за горло, но удача, дрожавшая на кончиках его пальцев, выскользнула из них, не умевших держать ничего, кроме сабли. Этот великий человек не знал, что в мире уже не действуют железные законы чести, что дерьма не превозмочь железом, он бросился на мир с саблей – и утонул в нём, как тигр в выгребной яме.
После взятия Урги я угодил в ученики палача. Мой ротмистр Чмырёв служил в контрразведке Унгерна, а контрразведкой заведовал жуткий человек – подполковник Шибайло. В своём перербургском прошлом он носил фамилию Сипайло, был приват-доцентом, поэтом и светским львом. Чего никто бы не сказал, глядя на его внешность этакого простоватого пожилого хохла – лысина, нос картошкой, вислые усы и брылеватые щёки – что многих ввергало в заблуждение и приводило «до гиллякы», как любил говаривать сам подполковник, хотя и не совсем точно знал, что именно это означает – то ли петлю, то ли сук. Шибайло всем рассказывал, что он потомок запорожского гетмана Полуботка, на самом деле он наверняка был потомком господаря Валахии Влада Дракулы. Начальник контрразведки был феноменальным дознавателем и запредельно жестоким человеком, он сам мог расколоть кого угодно, но у него имелся ещё и китайский палач – мастер старой школы и личный друг. В войсках Унгерна действовала железная дисциплина, однако функции не были строго определены, сам Роман Фёдорович ходил в атаку и Шибайло ходил рядом с ним – жутко потеющий, страшный, он умел очень ловко управляться с казацкой шашкой, а мой Чмырёв мог стрелять из пулемёта и через час допрашивать какого-нибудь струхнувшего офицерика или лично пускать в расход пленных за то, что их нечем кормить. Вот почему я был и «чубатым волком» с обритой плешью, и «мёртвоголовым» гвардейцем одновременно, а после взятия Урги оказался в штабе вместе с ротмистром.
Однажды среди ночи в штабе грохнул выстрел. Чмырёв поднял голову от подушки и лениво сказал:
– Сходи к Шибайло, посмотри, что там.
Я сходил.
В углу комнаты, слабо освещённой свечой, маячил смертно бледный поручик, поляк. На полу в луже крови лежал лицом вниз некто в форме, погон видно не было.
– Убрыть! – Шибайло мотнул брылями в сторону мертвеца. – Матвей, тудыть, не добудишься его, курвин сын!
Матвей был шибайлов вестовой, а по совместительству денщик и могильщик. Я взял покойника за ноги и отволок за ворота, я знал, что на рассвете оттуда его заберут труповозы. Некоторое время у меня заняло обшаривание карманов. Когда я вернулся, поручик всё так же стоял в углу, зеленоватый, как подгнивший сыр.
– Ты, – Шибайло глянул на него, оторвавшись от бумаг на столе, – грязь с полу вытри. А ты, – он перевёл взгляд на меня, – к Деду сходи. Скажи, пусть сюда придёт.
Когда я выходил, поляк как во сне начал расстёгивать китель.
Мастерская Деда находилась через дувал, там он и жил. Я переступил порог в жёлтое пространство, освещённое единственной свечой, и застыл. Посреди низкой саманной комнаты стоял большой тучный человек, совершенно голый. Через его тело во всех направлениях проходили тонкие стальные струны и, поблескивая, исчезали во тьме. Человек стоял абсолютно неподвижно, расставив руки, также пронизанные струнами, судорожно выпрямив шею – струны проходили через его голову, протыкая щёки насквозь, одна из них входила в правое ухо и выползала из левой ноздри. Его жирная, безволосая грудь блестела от слюны, слюна вытекала из раскрытого рта, язык был высунут и пристёгнут к коже на животе струной с двумя крючками на концах. Глаза его неподвижно смотрели на огонь свечи – на них не было век. Дед тихо сидел на корточках у стены и курил из тонкой трубки анашу, смешанную с табаком. У него были длинные волосы, почти без седины, которые он завязывал на затылке шёлковым шнурком, и узкая борода до пупа, совершенно белая.
– Шибайло зовёт, – хрипло сказал я. Дед легко встал и, скользнув по мне взглядом, шагнул к двери. – А этот? – спросил я, кивнув на человека, застывшего в паутине напряжённых струн.
– Он молодой и здоровый, – сказал Дед, – он может простоять ещё долго. – Сколько? – спросил я.
– Тебе интересно? – спросил Дед.
– Да, – ответил я.
– Тогда оставайся и смотри, – сказал Дед. – Если у него начнут закатываться глаза, постучи пальцем по струне, возле уха.
И вышел. Так я остался подмастерьем палача.
Он с сожалением отложил рукопись, поскольку жрать хотелось смертно, и, вынув из пакета красивую наличность, пошёл промыслить себе хлеба насущного и кагора поминального в ближайшем лабазе.
Родной город встретил его сырой, промозглой оттепелью и бодрой надписью из трех накрест сложившихся букв, проступившей из-под наледей мочи на фасаде, и тепло отмеченной оттаявшим на панели собачьим дерьмом – как можно было жить в этом городе? Он мог. Он всю жизнь мёрз в этом городе и, содрогаясь, любил его безоглядной и безобразной любовью маньяка, вынюхивающего её в подворотнях, пока город выслеживал его. Он любил его варварскую роскошь и варварскую нищету, его непомерное высокомерие и самоубийственную гордость – этот город никто никогда не взял – он так и остался в простёртой над ним руке безумного Петра памятником безумию, проступившему из чёрной воды чухонских болот, родиной красной и белой горячки, здесь человеческие носы бегали по улицам, черти кривлялись на площадях и нелюди с любопытством смотрели на гардемаринов, корчащихся на дне залива, здесь Иисус Христос стрелял в проституток вьюжными ночами, здесь было возможно всё, кроме возможности избавиться от его чар. Никто и никогда не покидал этот город по доброй воле, здесь можно было скрежетать зубами от презрения к себе и ненависти к нему – и валяться у его ног, как у ног хохочущей куртизанки валялись его вельможи и лакеи, отсюда отправлялись в изгнание или к Духонину, уходили на каторгу и выводили в расход, Гоголь и Шевченко зачахли здесь, но не вернулись на ридну Украину. Никто не вернулся отсюда, даже если уплыл за океан, эти туманы навсегда изгрызали душу, помечая лицо как оспа, и развратный хохот этого города и матерные слова его заборов были вырезаны на сердце, он даже слово ЛЕНИНГРАД умудрился сделать священным.
Он купил хлеба в лавке, запасся парой бутылок портвейна за неимением в торговой точке положенного церковного вина, зашел за угол и хотел было отхлебнуть тут же из горла, чтоб не забыть потом про повод, но к металлической крышечке с явно левой надписью «Ленспиртпром» протянулись из-за плеча чьи-то тонкие, чуть подрагивающие пальцы.
– Не зря я пью вино на склоне дня,
Заслуженна его глухая власть:
Вино меня уводит в глубь меня,
Туда, куда мне трезвым не попасть, – сказал баском мальчишечий голос.
– Знаю, – ответил он, – это Игорь Губерман, – и только потом оглянулся. За его плечом стоял тощий бритоголовый пацан в длинном черном кожаном пальто. Похоже, тот самый, из отражения. Неужели он-таки прятался где-то в квартире и теперь увязался за ним на предмет выпить? Да, точно он. Лицо его было по-девичьи миловидным, а взгляд прямым и насмешливым. От него несло превосходством. Так смотрят мажоры. Но на хрена отпрыску даже самого малого олигарха тянуть руки к портвейну, когда он может утопить всю эту лавчонку хучь в Хеннеси, хучь в Баллантайне!
– Да, могу, – ответил на несказанное незнакомец.
– Тогда чё ты ко мне клеишься? С меня взять нечего.
– Дай хлебнуть!
– Пить зло!
– Я сам по себе зло, – сказал пацан твердо. – А грешить с грехом – это, согласись, добродетель. Минус на минус дает плюс. – Воплощенное зло достало из кармана пальто два хрустальных стаканчика. – Плесни, не жидись.
– Это поминальное! – он отстранил бутылку.
– Во-во, я и хочу примкнуть,
– Эй ты, зло! Тебе так уж хочется сказать доброе слово?
– После чего душенька дядюшки просто взлетит к небесам!
– Тебе-то что до неё? Злу не положено отказываться от своей добычи.
– Душа нынче товар уцененный. Тридцать сребреников фура. У нас, знаешь, перенаселение – понаехали! Так что – одной больше, одной меньше… – парень постучал стаканчиком о край бутылки. – Труба зовёт!.
– Ты выпить хочешь или помянуть?
– С почившим я не имел чести быть знакомым, так что помнить и поминать не могу.
– Тогда за что будем пить?
– За любовь!
– Любовь к усопшим? Слышал я про некрофилию.
– За единственно возможный вид любви – любовь к себе.
– Салага, что ты можешь знать о любви!
– Всё! Все её виды, формы и извращения.
– Когда же это ты успел?
– Смею тебя уверить, у меня было время. И потом, человеку доступны десяток-другой разновидностей интимно-чувственных отношений. Чтобы опробовать их все достаточно получаса.
– В твоем возрасте – да. Хотя то, о чем ты говоришь, это не любовь, а секс. Или, по русски говоря, трах!
– А ты вспомни: даже самые возвышенные отношения заканчивались постелью. Или подразумевали ее. Но каждый раз, когда доходит до дела, вместо шелкового ложа вполне годится стожок, кустик или грязный подвал. Финал, мон шер, всегда одинаков – оргазм.
– Понятно, ты предлагаешь хлопнуть за радость, за наслаждение, за вожделение!
– Нет, милый, за любовь.
– Опять к себе?! Я иногда сам себе так противен, что готов мордой о стену, не то что любить…
– Ты ненавидишь себя за то, что далек от того идеала, который ощущаешь в себе.
– Тогда за идеал!
– Ну, наконец, дошёл! За любовь к идеалу. А значит – ко мне.
– Ну ты наглый! Не много ли на себя берешь?
– Я беру на себя всё!
– Это место уже занято.
– Ты о Нём? Он идеален где-то в неведомом Потустороннем Царстве. А я идеал здесь, в мире сем. И это надо признать.
Юнец медленно расстегнул пальто. Под ним оказался шитый золотом камзол алого цвета с черными кружевами.
– Убедительно. Но вполне может быть бутафорией. Так чего ты хочешь?!
– Любви.
– О, я не по этой части, гуд бай, мальчик!
– Фу, до чего ты вульгарен. Я хочу чувства, желания любви. Страх ко мне есть. Почитание есть. Преклонение есть. А любовь – только Тому. Несправедливо.
– Если ты тот, за кого себя выдаёшь, то с какой стати ты хочешь, чтобы люди тебя любили? За что? За раскаленные сковородки?
– Ну ты и дремуч! Сковородки! Даже электроутюг и паяльник давно стали архаикой. А сколько новеньких приспособлений понавыдумывали! Причем, не в преисподней, а у вас, здесь. По вашим нано-разработкам! Ад давно на земле. Причем, настолько изощренный, что мне хоть в ученики идти.
– Смиренный бес. Красиво звучит. Так тебя за скромность надо любить?
– Меня надо любить за то, что я всё даю здесь и сейчас. Конкретно и предметно. А Тот только обещает – и блага, и кары. Мне лишнего не надо, даже победы не надо – только справедливости. Мир движется потому, что в нем есть Инь и Ян. И ничто в этом колесе не может быть лучше или хуже. Если что-то станет выше, сильнее, предпочтительнее, то всё остановится. Всё!
– Не будь Греха, не будет и Спасения? Но в этом Инь и Ян ты, все-таки, черная часть?
– Да нету у нас черного и белого. Нас могут обозначать синим и красным. Легким и тяжелым, теплым и холодным. Главное – мы противоположные. И неразрывные. Как вдох и выдох. И мы оба – суть жизни.
– И мы, смертные, должны любить выдох не меньше, чем вдох?
– Да, именно так. Причем, не за какие-то особые качества любить, а за саму возможность дышать.
Юнец наклонил полированным ногтем горлышко бутылки, замершей в руке поминающего, и струя ароматного, чуть подкопченого портвейна полилась, изгибаясь, сначала в один, а затем и во второй хрустальный стаканчик.
– Фокусник!
– Повелитель.
– Ну а что ж ты тогда меня уговариваешь? Повели, и я выпью, напьюсь, сопьюсь. Все в твоей власти.
– Всё, кроме желания. Мне нужно, чтобы ты сам захотел выпить со мной. Не подчинился, а выразил свободную волю.
– Чтобы почтить память моего дражайшего дядюшки мне твоя компания вовсе не нужна.
– Чтобы почтить – конечно нет. А чтобы упокоить его душеньку, тут нужна уже моя свободная воля.
– Не вижу связи.
– Ты наивно полагаешь, что одинокий холостяк в пусть небольшой, но изолированной квартире проводил бесконечные вечера и томительные ночи достаточно безгрешно, чтобы заработать себе персональную рощицу на границе между раем и адом?
– Ой, мудрёно выражаться изволите.
– Показать тебе типичную ситуацию на дядиной тахте? Со значком 21 плюс! Прямо здесь, в стаканчике экранчик сотворю. Содом по сравнению с вашей квартирой это детский сад. Так что персональная микроволновая сковородка ждет твоего родственника непосредственно на моей кухне.
– И ты приглашаешь меня выпить за такую перспективу?!
– Отнюдь. Мы выпьем за упокой его души, которую я отпускаю согласно моей свободной воле. Пусть себе щиплет травку в райских кущах. Уж за это – грех не выпить?
– Откуда такая милость? И при чем здесь мой портвейн!
– Увы, это уже не твой портвейн, а мой Хеннеси – глотни. –Юнец поднес хрустальную посудинку к губам племянника. Среди петербургской слякоти повеяло солнышком. – Отпей, не боись, это не за помин, а для дегустации.
– Подкупаешь?
– Это дядя подкупал, а я угощаю.
Соблазн был действительно велик – он уж и не помнил, когда ему приходилось радоваться глотку настоящего коньяка. И все же он не смог не съязвить:
– Превращение воды в вино уже было. Мелко плаваешь.
– Вино в коньяк – это уже другое чудо. Моё!
– А хлеб во что сможешь превратить?
– К коньяку? Лучше всего в салями. – Парень протянул ему золотую вилку с упоительно пахнущим кусочком деликатеса. – Приими, сие есть выпивка моя и закусь моя. Согласись, не так уж пресно. Слюнки глотаешь?
– Но напоследок скажи все-таки: чего тебе от меня надо? Душа тебе не интересна, тело, скорее всего, еще меньше. В чем-то твой интерес ведь должен быть?
– Я уже сказал: мне нужно твое желание. Ты хочешь чтобы душа твоего дядьки отправилась по блату в лучший – на ваш взгляд – мир?
– Ну хочу.
– Ты веришь, что я могу это устроить?
– Ну, допустим, верю.
– Что для этого необходимо?
– Нужно, чтобы ты захотел это сделать.
– А для этого?
– А для этого я должен выразить тебе свою любовь.
– Вот видишь, как все просто. Итак, поминаем добрым словом твоего благодетеля, делаем по хорошему глотку этого огненного напитка… ты говоришь условную фразу – пароль для прохода Туда… и всё, каждый получает своё. Богу – богово, дяде – дядино, тебе – твоя рукопись…
– Ты и это знаешь?
– О-о-о, да я просто там, на ее страницах. Скоро ты узришь меня в маленьком ламе.
– А ты-то, ты сам что получишь?
– Твое желание. Ты сам его произнесешь. Ты этого захочешь. – Юнец отпил глоток, затем поднял свой стаканчик на уровень глаз. – Делай так же.
Глотнув из хрусталя, он понял, что никогда ранее не знал подлинного наслаждения. Он поднес стаканчик к глазам и посмотрел на собеседника через переливы граней. Юный демон взирал на него своими бездонными и необыкновенно красивыми глазами:
– Тебе нравится это? Напиток бессмертия.
– Да.
– Ты уже любишь меня?
– Да, – сказал он и подумал, что это «да» возможно и есть пароль.
– Нет, рано, – ответил юноша и, отведя стаканы свободной рукой, приблизился к его лицу так близко, что замерзшим щекам стало жарко. – Знай, человек, что ты красив. Ты совершенен. Ты достоин восхищения. Потому что в тебе есть Я. И есть Он.
«И он к устам моим приник и вырвал грешный мой язык…» – пронеслось в голове, потому что он почувствовал на своих губах поцелуй такой горячий и страстный и необычный, что ему даже не захотелось противиться тому, что его ласкает существо одного с ним пола. Он чувствовал, что ноги его слабеют.
– Теперь говори!
– Что?
– Пароль, – сказал огненный юноша. – Чего ты хочешь больше всего?
В голове пронеслись как перед смертью все события и разговоры последних дней.
– Я хочу…
– Говори самое главное!
И тогда он прошептал обожженными губами:
– Да будет воля твоя!
Истеричная сирена заставила его вздрогнуть и обернуться: сверкая адскими огнями, по улице мимо лабаза промчалась пожарная машина. В необъяснимой панике он рванулся было куда-то в сторону… и увидел себя стоящим на задах лавки с раскисшим бумажным стаканчиком в руке и в облаке перегара от помятого подзаборного Васи, вытряхивающего последние капли из второй бутылки в свою посудину.
– Так, говоришь, твой дядя был писатель? Уважаю. Это не каждому дано. Дай почитать. Я верну, честно.
Он поискал глазами юнца. Ничего не понял, особенно, когда же он успел выжрать оба огнетушителя портвейна. Купил в лавке еще один и пошёл своей дорогой, раздумывая на ходу, ну почему одним Бог даёт счастья быть Васей, а другим не даёт, и приходится быть помесью волка с бабочкой.
Несмотря на сырой ветер, он ещё покружил по улицам, прошёлся вдоль канала, посмотрел на окна своего бывшего дома, где осталась бывшая жена и настоящая дочь, неизлечимо унаследовавшая от матери её злобные инстинкты и любимая неизлечимой любовью, мучительной, как этот город.
Он прошёл дальше по раскисшей набережной, постоял у моста, где пацаном ловил рыбу, что-то подсказывало ему, что он больше сюда не вернётся. С чего бы это? Он никуда не собирался уезжать. Но сердце, опечатанное печатями, раскрывалось навстречу сырому ветру и кровоточило кровью прошлого, и капли крови уносились прочь по сырому ветру, как мгновения жизни, как песчинки в сосуде Времени.
Время истекло, и промокли ноги, лёгкий хмель выветрился из головы, и он пошел навстречу пожелтевшим страницам, ждавшим его на чёрном зеркале стола.

– Тот, кто спокоен сердцем, находит радость в самом себе, он не пренебрегает никаким делом, потому что ему вовсе не важно, сделано оно или нет. Поэтому, всегда безразличный и невозмутимый, выполняй то, что тебе предписано твоей кармой. Действуя, не надеясь на выигрыш или вознаграждение, настоящий человек достигает Высшего, – говорил Дед. Рождённый от китайского отца и русской матери, он равно хорошо владел обоими языками.
– Вся человеческая жизнь это глупость, – говорил ротмистр Чмырёв. – И умный человек знает это. Поэтому он контролирует глупость собственной жизни – и так выживает, потому что ему больше ничего не остаётся делать. Он ничего не хочет, поэтому и не спотыкается. Пожелай – и ты упадёшь. Ты не подох там, под забором, потому что ты плюнул на самого себя. А я плюнул на то, что ты расковырял мне лицо саблей, запачканной кровью моих людей – такова судьба берущих в руки оружие, и оружия, созданного, чтобы убивать. Теперь мы оба ждём – как трава, как птица, как облако – и убиваем, не злобствуя, пока рок не разлучит нас и эту твёрдую землю.
– Жизнь, это точка, в которой нас настигает смерть, – говорил Дед, –создаваемая нами в несуществующем времени. Мы создаём время, продлевая себя в будущее и прошлое – так мы создаём сущее. Здесь, в нигде, мы живём, умираем и страдаем, не ведая, что творим. Иллюзорная жизнь и иллюзорная смерть смотрят друг на друга – на пересечении их взглядов мучается мучитель. Боль – это единственное, что может существовать, не существуя, она несёт в себе признаки великой Пары, Пара-Брахмана, существующего вне этого мира иллюзии. Пара-Брахман это Тот, кто творит через боль человеческое Я – двоичного творца всех иллюзий. Это Тот, у кого все маленькие «я» просят избавления от боли – Господь, Аллах, Иегова. Тот, кто нанизывает на струну Времени носы всех будд от несуществующего начала Великой Иллюзии. Зачем Он это делает? Он в муках рождает подобного Себе, оплодотворяя себя болью и увеличивая атом Реальности, присутствующий в человеческом Я. Человек – это Он. Он мучается в человеке, создавая равного Себе, не имеющего равных. Долг маленького «я» – это принести на алтарь Я свою иллюзорность. Смерть – это иллюзия, разделённость «я» – это иллюзия, человек обязан пройти до конца своим путём боли, уводя по нему других – подать им благо и выполнить своё предназначение…
… лошади устали и пошли медленнее, мы все чувствовали себя придавленными заходящей с запада тучей, в степи закружились маленькие смерчи. Хунхузы исчезли в закрывшей горизонт пыли, и мы потеряли их след на твёрдом как камень солончаке. Возвращаться в форт было поздно, и следовало укрыться от надвигающейся бури, она могла продлиться не один час, а летящий из Гоби песок сжирал глаза драгоценных кавалерийских лошадей. И тут мы заметили небольшую ложбину между плоских глинистых холмов.
Со стороны ложбина казалась совсем мелкой, едва способной укрыть всадника, но мы спускались и спускались, а стены становились всё выше. В результате какой-то странной рефракции, связанной, возможно, с движением песчинок в воздухе, когда я смотрел вперёд, я видел исчезающий в тенях пологий спуск, а когда оборачивался назад, спуск вставал почти вертикально и вверху виднелось синее, как ночью, небо. Лошади прядали ушами и шли так, как будто спускались с горы.
Наконец, мы оказались в тесной котловине с песчаным дном и застыли, совершенно ошеломлённые. Здесь имел место мираж, иначе ничем нельзя было объяснить, что склоны казались уходящими вверх на сотню саженей. Мы видели, как наверху бесшумно несутся облака, но на дне не чувствовалось ни малейшего движения воздуха. Посреди котловины стоял кубической формы камень на чём-то вроде квадратного постамента, засыпанного песком.
Монголы забормотали – «Шайтан!» – и дальше не сдвинулись с места, мы с ротмистром поехали вперёд. Со стороны камень выглядел не более надмогильного мазара или чортена, но по мере приближения к нему, он рос, а расстояние до него растягивалось – оглядываясь назад, мы могли видеть кучку маленьких всадников, прилепившихся у отвесной стены, приблизившись, ротмистр едва достал из седла до верхнего края постамента, вдоль края были выбиты плохо различимые знаки, сильно изъеденные временем и песком.
Мы переждали бурю и вернулись в форт, а на следующее утро я встал задолго до общего подъёма и начал собираться в дорогу.
– Ты хочешь, чтобы я окончательно поставил тебя к стенке? – спросил ротмистр, бесшумно появляясь у меня за спиной. Я промолчал, продолжая подтягивать подпругу. – Туда нельзя проникнуть без динамита, – после паузы сказал ротмистр, – и нельзя покидать расположение эскадрона без моего приказа. Какие будут выводы?
– Поехать вместе, с динамитом, – сказал я.
– Монголы полагают, что эту штуку построили демоны, – говорил ротмистр, пока мы ехали через степь. – Поэтому там случаются чудеса. Это у них что-то вроде холма фей, только наоборот. Туда можно спуститься и вылезти лет через сто. А что там ищешь ты?
– Не знаю, – ответил я. – А что вы хотите найти?
– Понятия не имею, – ротмистр пожал плечами. – Но знаю определённо, что терять мне нечего.
У нас не было динамита, у нас было горное орудие, которое мы приволокли с собой на вьючной лошади. Первый снаряд просто отскочил от каменной глыбы, бесполезно подняв фонтан песка, второй пробил в «шайтан-чортене» приличную брешь, из которой повалил чёрный дым. Разумеется, в чёртову дыру приходилось лезть мне – как младшему и как инициатору всей затеи, предполагалось, что ротмистр будет страховать верёвку, если она понадобится.
Я хорошо помню, как залез с седла на постамент и подобрался к мрачному кубу достаточно близко, чтобы увидеть тончайшие швы между камнями, из которых он был сложен и унюхать вонь тротила из пролома в стене, как вдруг почувствовал себя плохо. Дальше наступила тьма.

Хорошее место, чтобы читателю перевести дух. Он, не глядя, потянулся за привычным стаканом, но вместо него пальцы наткнулись на другую руку – иссохшую, пергаментную, холодную – но не жесткую, а гнущуюся, как бы живую. Он почувствовал, что по затылку поползли десятки скорпиончиков – волосы поднялись дыбом, как у шипящего кота. Почти физическим усилием он заставил себя посмотреть, осторожно посмотреть, начиная от локтя, в сторону нежданного рукопожатия. То была черная перчатка, неведомо как оказавшаяся на столе, грязная, как и все в доме. Судорожно он отбросил в сторону мерзкую деталь явно не из своего гардероба. Откуда она взялась, эта мумифицированная кисть? Дядя никогда не носил кожаных перчаток, только вязаные шерстяные – по причине вечно зябнущих от сердечной недостаточности рук. А лучше – варежки двойные, но по Питеру в них было стрёмно щеголять. А эта перчатка… Она была не только чужой, но и явно не… не модной? не по сезону? не… она была какой-то не нашенской, антикварной что ли… Во-первых, ее размер был деликатным, почти детским. Во-вторых, форма – чересчур вытянутая, и без всяких там кнопок или молний. В-третьих, у нее не было швов. Она выглядела, как натуральная кожа, стянутая с кисти, только без ногтей. Он брезгливо разглядывал ее так и сяк, он даже понюхал ее – швы, кончено были, но так искусно скрытые, что перчатку, наверное, можно было носить и вывернутой наизнанку.
Он напряг все, что осталось от его мыслительного аппарата. Мешались в кучу кони, люди… степь до горизонта… топот копыт… черный плащ на ветру… черное пальто на мужике в зеркале… Стоп! Ведь это был тот подзаборный алкаш, с которым он выпил последнюю бутылку портвейна. На нем было черное пальто, нет, именно плащ, замызганный, потертый, но кожаный. Так это его перчатка!
Он не стал задумываться, как она перекочевала к нему. Может, они братски поменялись чем-то вроде сувениров… а что он дал мужику? Кроме бутылки красного у него с собой ничего не было. Значит, ему воздали! Теперь это была его вещь! По рукам!
К нему вдруг ворвалось из недр памяти: лайковые перчатки перед тем, как надеть на руку, размачивали в воде. Они легко растягивались, а высохнув, обретали форму руки хозяина, так что точнее быть не могло. Перчатка была частью тела. Ее бросали в лицо, как собственную содранную кожу.
Он отправился на кухню и налил миску теплой воды из-под крана. Преодолевая отвращение, он погрузил в нее черный пергамент. И ушел обратно в комнату.

Мы начали своё предприятие в первой половине дня, но когда я очнулся, лёжа на спине, в лицо мне смотрело вечереющее небо. Рядом сидел на песке ротмистр и курил, в стороне сбились в кучу монголы, которые по непонятной причине смотрели на меня очень косо, возможно оттого, что я доставил им хлопоты – было очевидно, что Чмырёв оказался вынужден ездить в форт за помощью. Ротмистр выглядел угрюмо также и на обратном пути, отвечал на мои вопросы односложно, пока я не замолк, монголы ко мне не приближались. Дорогой у меня так разболелась голова, что по прибытии в форт я был вынужден принять опиум и свалился, как убитый, а наутро, после чая, ротмистр отвёл меня в сторону от других.
– Они считают, – без обиняков сказал он, кивнув в сторону навеса, где монголы занимались конской уборкой, – что ты проклятый.
То, что мы называли «фортом» и где торчали, чтобы упредить возможное приближение красных с севера, представляло собой пару глинобитных лачуг рядом с дырой в убитой глине – колодцем, оградой здесь служил горизонт. Солнце уже жгло, восходя, вдруг я почувствовал себя букашкой на необъятной жаровне степи.
– Что? – спросил я, удивившись жалкому звуку собственного голоса. – Почему?
– По их верованиям, – хмуро сказал ротмистр, – шайтаны сделали так, что проклятый не может войти в «шайтан-чортен», он падает.
– Должно быть всё наоборот, – я попытался ухмыльнуться.
– Здесь всё наоборот, – сквозь зубы ответил ротмистр, – здесь даже пирамиды растут вершиной вниз. А ученик палача может оказаться учеником дьявола.
– Я не напрашивался… – начал было я.
– И я не напрашивался, – перебил меня ротмистр. – Никто не напрашивался. Никого не спрашивали, прежде чем вкинуть в эту жизнь башкой вниз. Я спускался туда. И после этого склонен полагать, что монголы правы. Понял? – Я стоял, раскрыв рот, совершенно ошарашенный. – Я не знаю, что я сделал страшного в прошлой жизни, – ротмистр на мгновение оскалился, как от боли, – что судьба свела меня с таким, как ты. Но никогда, никогда не прикасайся ко мне!
Больше он не сказал ни слова и ушёл, никогда больше не вернувшись к этому бредовому разговору, не объяснив, что он увидел там, внизу, а я остался в страхе и в подозрении, что ротмистр тронулся умом.

На следующей странице расплывалось чёрно-зелёное пятно – как свежий навоз. Он вспомнил о замоченном сувенире. Он не знал, стоит ли добавлять шампунь или стиральный порошок, но сменить воду наверное стоило. В кухне стоял приторный запах тления. Так пахнут покойники – разложением и духами. Вода в миске была мутно-грязной, черной и фиолетовой одновременно. Выудив перчатку, он выплеснул жижу в раковину и, подумав, залил еще воды. Зачем он это делал? Ну не носить же он ее собирался. Но, может, ее удастся сбагрить в какой-нибудь антикварный магазин под видом реликвии времен Наполеона. И тогда хватит не на одну бутылку. Даже не портвейна, а портвейна с коньяком – его любимой Метаксы. Дядюшкина подачка оказалась оскорбительно мала.
Однако до получения манящих тугриков было еще немыслимо далеко, а заполнение крови информационно-насыщенным зельем требовалось незамедлительно. Слишком много непонятного творилось вокруг и внутри него – это надо было понять или перевести на иной уровень сознания. Бросив размокшую перчатку в сосуд, он рванул в комнату в поисках чего-то, что можно пить и чем заполнять свою пустоту. Войдя в комнату, он остолбенел. Все в ней было покрыто ровным и довольно толстым слоем пыли. Как в фильмах про искателей сокровищ, когда они забираются в какую-нибудь доисторическую пещеру. Паутины, правда, не было. Но зрелище вызывало омерзение и тошноту. Он огляделся: не могло же пройти несколько веков, пока он колдовал с перчаткой на кухне. Разгадка была рядом, вернее, над головой. Доисторический питерский дом, стоявший даже не на дубовых сваях, а на костях мертвецов-строителей, будучи потревоженным возней со шкафом и его громогласным падением, дал то ли усадку, то ли просто покосился немного, но по потолку дядиной комнаты змеилась длинная трещина, толщиной в палец. Она была черной и таинственной, и можно было подумать, что она уходит в какое-то иное пространство, если бы не торчавшие кое-где щепки от дранки и не прозаическая труха, сыпавшаяся на голову. Прогнившее перекрытие было изъедено грибком, и теперь микроскопические останки былой осины вперемешку со спорами замечательно подходящих к водке эукариотических организмов смиренно напоминали о бренности бытия. Однако пахло не мерзостью запустения, а грибным осенним лесом. Он расслабился. Потолок не рухнул – уже хорошо. На голову не свалилась очередная коробка с посланием из Сарагосы – просто замечательно. Вот только в сундучок с рукописью попал довольно большой кусок штукатурки и изрядная порция трухи. Вытащить листки из-под оттуда было совершенно невозможно. Надо было просто вытряхнуть содержимое и отделить зерна от плевел.
На край одного из черно-стеклянных столов, заполнявших теперь его комнату, он вывалил все из коробки, включая забытую перьевую ручку, а потом, расчистив ладонью полированную поверхность, перенес на нее еще не прочитанные листки.
Чёрт его знает, во что мне пришлось бы втянуться, пребывая дальше в форте, но на следующий день нас сменили на посту и мы вернулись в Ургу. Здесь нас ждали новости и большие перемены.
Пятеро монгольских голодранцев – Бодо, Донзан, Чойболсан, Лосол и Сухэ-Батор – организовали Народное Революционное правительство и окопались в Кяхте, получив от Совдепии помощь деньгами, оружием и продовольствием. Им было чем платить, было чем кормить изголодавшихся монголов, их операции планировал штаб профессиональных военных, состоявший из царских офицеров, перешедших на службу к красным – имперское золото заработало вовсю. Несмотря на смехотворность народно-революционного фасада, с типографским наборщиком Сухэ-Батором в качестве главнокомандующего, они опирались на крепкие тылы и серьёзную экономическую поддержку, в отличие от голой идеи Унгерна. Они уже успели дорезать туземные и казачьи отряды Дутова, недобитые в Иргизской степи бывшим есаулом Кашириным, ныне красным комдивом; остатки Южной Армии добежали до Кобдо и Улясутая и теперь постепенно подтягивались в Ургу – атамановцы Аникина, сербы генерала Ракича, есаул Рязанцев со своими казаками, штабс-капитан Огородов, полковник Милиоти, с тем, что осталось от их команд. Для них для всех Урга была конечной станцией, руки у них были по локоть в крови, а за Ургой лежали пески Гоби, ад. Это были сумасшедшие, с расширенными от «ханки» или суженными от опия глазами, многие ударились в чёрное пьянство, кое-кто стрелялся. Унгерн не мог контролировать их так, как контролировал гвардейцев, и опасался предательства – у подполковника Шибайло было полно работы.
По прибытии в Ургу, я сразу направился к Деду. Как ни странным это покажется – а может быть и не покажется вовсе – но у меня сложились довольно близкие отношения с этим человеком. Ещё более странным было то, что похожие отношения с ним складывались у тех, кого он мучил, и я никогда не слышал среди их воплей персональных выпадов в его адрес. Я понимаю, как дико это звучит, но когда он пытал людей, это выглядело так, как будто он их ласкал. Это было страшно, но не было вульгарно, и каким-то химерическим образом позволяло сохранять жертве достоинство. И он постоянно напевал мантры, что имело огромное значение для буддистов, уходящих во тьму.
Однако Деда в доме не оказалось. На его месте сидел незнакомый китаец, жёлтый, очень узкоглазый и улыбчивый. Тогда я пошёл искать и нашёл.
Я так и не узнал, почему это произошло и, разумеется, мне в голову не пришло задавать вопросы Шибайло. Дед ещё дышал, он лежал в глинистой котловине, куда монголы стаскивали трупы, вдоль его позвоночника было шесть надрезов, по три с каждой стороны, и было ясно, что над ним поработал мастер. Я просидел над ним, улыбающимся, несколько часов, дожидаясь смерти и отгоняя собак. За это время он не захотел ничего сказать.
Ночью я пришёл к недоверчивому жёлтому китайцу, который спал с маузером в руке, и сказал, что его вызывает подполковник Шибайло. Когда китаец отвернулся за инструментами, я оглушил его специально подготовленной «колбасой» из набитого песком пояса от монгольского халата и сделал шесть надрезов вдоль его позвоночника – на уровне поясницы, между лопаток и ниже первого шейного позвонка. Он пришёл в себя, когда я срезал его веки и рассекал уздечку его языка, но уже не мог ничего сказать. Затем я отнёс его в котловину и положил рядом с Дедом. Тут я заметил, что мертвы оба мастера. Тот, над которым поработал я, оказался слабее моего учителя, но хитрее ученика – он сумел уйти, удавив себя собственным языком, оторванным от полости.
Когда я проснулся утром, на меня смотрел Шибайло. Он смотрел долго. Потом ушёл. Ночью вестовой вызвал меня к нему, с инструментами.
Я не могу сказать, что получал удовольствие от своего палачества – нет, не получал. И не могу сказать, что испытывал какие-либо угрызения – не испытывал никаких. Я так много раз видел, как люди кромсают друг друга штыками, пулями и картечью, бездарно и беспощадно, что пришёл к убеждению – человек, это самый низкий и кровожадный зверь из всех животных, чем любой из зверей, если ему дать волю. Я видел, как простые крестьянские парни, а вовсе не палачи, с гоготом лупили из пушек по крестьянским хатам и, визжа от страха и ненависти, грызли в окопах таких же дурней. Я знал совершенно определённо, что те, кого я распинаю на пыточном столе, тысячу раз сдирали шкуру с кого-то другого, только не так искусно, и нечего зверю жаловаться, когда шкуру сдирают с него самого. Я видел, как пленных секли шашками и вешали во имя торжества справедливости за половые органы, и никогда не мог понять, почему отрубить человеку руку в кавалерийской атаке это геройство, а сделать то же самое в камере пыток – это гнусное палачество? Я ни тогда, ни сейчас не могу понять, как можно было отдать приказ артиллерийской батарее стрелять по городу – и продолжать считать себя нормальным человеком? Я знал, что я – человек ненормальный, и да – я испытывал какое-то тёмное возбуждение во время работы, но я не убивал людей, распевая «Интернационал» со слезами на глазах и не задыхался от похоти, болтая нательным крестом над избитыми лицами комиссарок. И всё же, был человек, который находился за пределами не только моего понимания, но и тех зверей, которыми он повелевал, как Бог – великий князь Дар-Хан-Хошей-Цин-Ван, Батор-Цзянь-Цзюнь, укрепляющий Страну Великий Герой, перерожденец Амурсаны, барон Унгерн фон Штернберг. Унгерн не имел вообще никаких эмоций. Более всего он напоминал аскетствующего ламу, которым и был по сути дела, поскольку являлся вполне официально посвящённым в сан священнослужителем. Через Чмырёва, служившего с Унгерном ещё в германскую, я не то чтобы знал, но был лично знаком с бароном достаточно, чтобы не дрожать и не обливаться холодным потом в его присутствии, когда он приходил в контрразведку. Помимо этого, мне приходилось участвовать в боях, находясь на расстоянии вытянутой руки от командующего, а Шибайло, фактически ставший моим начальником, и с которым меня по понятным причинам связывали отношения особого доверия, был единственным человеком, которому доверял Унгерн. Вот почему Роман Фёдорович, равно холодно относившийся и к друзьям и к врагам, несколько выделял меня и проявлял ко мне некоторый интерес, отчего я сумел узнать его короче, чем другие. Он имел собственные понятия, относительно воинской чести – вполне самурайские и сильно отличные от общепринятых. Офицеришек земгусарского разлива, заливавших литром водки каждую каплю пролитой ими крови, он глубоко презирал и, подобно Петру, не стеснялся лично пытать и казнить людей, заподозренных в вероломстве. С равным безразличием к жизни и смерти стоять в точке между ними, оттуда исполняя свою карму, он считал высшим достоинством воина. А людей, которые воинами не являлись, он просто полагал грязью. На моих глазах он однажды застрелил подпоручика-поляка, который издевался, муштруя китайских солдат, и посчитал нужным объяснить мне причину своего поступка. Он сказал: «Человек, который берёт в руки оружие, перестаёт быть просто человеком. А командир, который его унижает, разлагает боеспособность армии. Поскольку офицера нельзя наказать палками, его следует наказывать смертью». Унгерн никогда не казнил людей в застенках, он расстреливал и вешал только на площади и никогда не прибегал к рукоприкладству, он просто убивал. Он вообще никогда не прикасался к людям руками и всегда был безукоризненно вежлив с теми, кого пускал в расход. Он полагал, что палка повышает боевой дух солдата, и за мелкие провинности нижних чинов били – только бамбуковой тростью и только по спине. В среде казаков порка не считалась унизительной, старший казак мог выпороть младшего, при этом младший должен был смеяться и отпускать шуточки, для наказания же старшего атаман располагал специальной нагайкой. Или пулей обычного образца – казака нельзя было казнить шашкой.
Армия Унгерна не имела себе равных по качеству бойцов, но она не имела и тылов, денег, достаточного количества артиллерии, это была армия одного человека – и судьба Унгерна была судьбой всех.
Рыжий Тигр – Кзыл-Барс, как его называли и монголы и тюркоязычные туземцы, должен был погибнуть в капкане времени не потому, что его время кончилось, а потому, что ещё не пришло. Кали-Юга – Железный век, ознаменовался ржавчиной перед тем, как вспыхнуть в очистительном огне. Тигр был неуместен во времени дешёвых политиков, бумажных денег и бумажной демократии, и время дилетантов губами какого-то Моисея Губельмана, соответственно времени называвшего себя Емельяном Ярославским, уже готовилось прочитать ему приговор. Бумажное время, время фальшивых Емельянов, поддельных идеологий и подлинной подлости, вымарало со своих страниц его имя, имя человека, сделавшего невозможное – но что значат бумажки бумажного времени? В 20-м веке, во времена ржавчины, Унгерн создал в Центральной Азии государство, основанное на принципах чести – Бусидо, что не удавалось никому от начала века Железного. Оно вспыхнуло, как комета из будущего, и погасло, но земная ось сдвинулась от удара – незримо для покрывающей Землю грязи сдвинулась стрелка космических часов, начав отсчёт Нового Времени.

Вдруг зазвонил будильник, мёртво молчавший последние полгода, и он вскочил, рассыпав бумаги и разбив фарфоровую чашку. Через пару ударов сердца, проведенных в созерцании стрелок, замерших на шестом часу неизвестно какого времени, он покрутил пальцем у собственного виска и принялся собирать осколки своего настоящего.
Кто разбивает фарфор? Кто делает траву зелёной? Кто создаёт идеалы на экране собственного воображения? Что и где отражается в этом мире отражений? Бабочка Лао-Цзы не так уж далеко улетела за последние две тысячи лет, и вместе с пальцем, рисующим в небе, всегда крутится у виска человека, глядящего в зеркало.

… Молиться? – удивился Унгерн. – Солдат должен ругаться перед смертью, а не молиться. Его язык должен быть как поганая метла, иначе он не сможет умереть достойно, если его не убили сразу.
Эти слова барона я вспомнил, когда мы шли через Гоби, на пятый день после того, как пали лошади. От жажды мой язык распух и вонял, как поганая метла, но я не мог даже кого-нибудь, кроме Бога, проклясть за то, что не убили сразу.
Унгерна к тому времени уже убили. Шибайло и Чмырёв погибли вместе с ним – в последней атаке. Впоследствии совдеповские агитаторы распространили слух, что взяли Унгерна в плен и даже судили – это ложь. Я был там и видел, как он умер от пули в сердце, они не смогли даже опознать его тело – голову Рыжего Тигра унёс я. Они разыграли фарс – так же, как они судили «Мировой Империализм» и сфальсифицировали материалы «суда», которые стали документами истории, для потомков. О, они прекрасно понимали, что никто из современников не поверит, будто Унгерна можно было взять живым. Он знал день и час своей смерти, всё сбылось, как предсказывали ламы.
За двадцать один день до того последнего боя, меня вызвали к Шибайло. В комнате, освещённой свечами в шандале, сидел незнакомый лама – не монгол, те части его тела, которые не были покрыты тёмно-бордовым одеянием, покрывала замысловатая татуировка и шрамы.
– Когда всё кончится, – буркнул Шибайло, – пойдёшь с этим человеком. Приказ командующего. Всё остальное, – подполковник кивнул на ухмылявшегося ламу, – он расскажет тебе сам.
И теперь, я сначала ехал, а потом шёл через мёртвые пески, ощущая собственную голову на плечах так, как будто она готова была откочевать на татуированные плечи этого ламы, да проклянут его все будды от начала Юги – вместе с подсоленной, подсушенной и подванивающей головой Унгерна, ехавшей в моём заплечном мешке.
А татуированный подлец смеялся надо мной. Он поворачивал через плечо свою лысую коричневую голову – и смеялся. Его одежда цвета засохшей крови неутомимо мелькала над песком, как будто он был дух, а не человек. Никогда в жизни я не видел таких лам – в нём не было ни капли милосердия, один яд, он был жесток и похож на гюрзу со своими серо-голубыми узорами на коже. Один раз, когда он по своему обыкновению сел на корточки, погрузившись то ли в сон, то ли в транс, глядя перед собой неподвижными глазами, так он отдыхал, я прошёл чуть дальше, ища тени в нагромождении каменных глыб – и попал в духовку. Там меня ударило жаром, как дубиной, я упал на раскалённый щебень. Лама вытащил меня оттуда за шиворот и злобно пнул под рёбра каменной пяткой, в руке этот покрытый шрамами и татуировкой тип держал дамский зонт и так напомнил мне Старика Пиявочника из итальянской сказки моего детства, что я не смог удержаться от воющего смеха, даже когда он огрел меня своим зонтом поперёк спины – и смолк, не почувствовав боли, завороженный открывшимся мне зрелищем. Лёжа на земле, я увидел нагромождение каменных глыб прямо перед своим носом – несколько кусочков щебня, среди которых быстро зарывался в крупные кварцевые зёрна скорпион. Однако Рыжий Тигр Унгерн недаром доверил мне свою голову и недаром я был учеником палача – я встал и пошёл, а через несколько часов или суток мне представился случай отомстить за свою жизнь.
Лама быстро, как собака, рыл руками песок, смешанный с глиной, в пересохшем русле селевого потока – возможно, он надеялся найти там воду. Вдруг из углубления в земле с гудением вылетело насекомое, похожее на крупную жёлто-чёрную осу, и исчезло, как будто растворилось в воздухе.
– Гунда, – почти беззвучно произнёс лама и сел, посерев лицом и черепом, с его указательного пальца свисала густая капелька крови.
Внезапно моё тело пронзила вспышка интуиции и оно начало действовать само по себе, как тогда, когда меня вели на расстрел. Моя рука метнулась к горлу ламы как кобра, большой и указательный пальцы вонзились под его челюсть по обе стороны кадыка и лама мгновенно угас, как задутый светильник. Затем я сломал его указательный палец во втором суставе и откусил его – ножа у меня не было, я всё уже бросил, кроме доверенных мне голов.
– Я совершенно зря лишился своего щупальца, – тем же вечером говорил мне на чистейшем русском языке лишившийся своего указательного пальца лама, когда мы спасались у крохотного костерка от чудовищного перепада температур. – Гунда убивает не ядом, а звуком, руку я поранил, ковыряясь в земле.
– Что такое гунда? – спросил я.
– Кто-то оставил здесь множество боевых приспособлений, – лама посмотрел на огрызок своего пальца, – и ловушек. Некоторые из них ориентированы на человека, другие не на человека.
– А на кого? – спросил я.
– На существо того же типа, которое установило ловушки, – усмехнулся лама. – Туземцы полагают, что это сделали демоны. Гунда – это мина в земле, которая активизируется, если копать в этом месте, и убивает всё живое в радиусе двухсот метров. Кроме демона. Она ориентирована на человеческое сознание. Нет сознания – не убивает. Вся эта местность, – он повёл здоровой рукой во тьму, – это место какого-то древнего сражения. Первые христиане считали, что именно здесь произошла битва между воинами Света и ангелами Люцифера. Некоторые продолжают считать, – лама почесал за ухом, – что здесь похоронены тайны первого Армагеддона.
Последней из которых могли стать три наших буйных головы, но на следующий день мы вышли к воде – лама знал дело…

Куда они вообще шли, читающему осталось неизвестным, поскольку следующий лист рассыпался у него в руках. Потянувшись за очередной страницей, он обратил внимание на блекло-матовые разводы на стекле, оставшиеся от его ладони. Он прошелся по ним рукой еще раз, потом, не удовлетворенный результатом, поднял с пола какой-то платок, вывернул его и тщательно протер стол. В конце наклонился, чтобы дохнуть и отполировать – и отшатнулся в ужасе: из зеркальной поверхности на него глядело чье-то жуткое, искаженное злобой лицо. Особенно ненавидели его эти белые глаза, всматривавшиеся куда-то вглубь мозга. Нет, это не было его собственное отражение – ТАМ кто-то был!
Сердце у нормального человека не может биться так часто! Даже у спортсмена после стометровки не может. Он затравленно дышал и озирался. Преодолевая слабость, вновь осторожно нагнулся к столу.
Чертов дядя! С его привычками старого холостяка. Он хранил в квартире всякую рухлядь. И морда снизу была обложкой «Советского экрана» за 1974 год. Тогда стали появляться первые кровавые пятна ужастиков на непорочных белых простынях отечественных кинотеатров.
Пнув кипу журналов, он придвинул кресло, отслюнявил страничку из теперь уже перевернутой стопки и начал читать. Финал оказался сверху, но какая разница.

– Всевышний поручил одному из своих ангелов создать небо, землю и человека на земле, – лама ухмыльнулся, ощерив пару коричневых клыков в извилистой щели рта, его глаза блестели под черепашьими веками как бутылочное стекло, лысая голова качалась, ему было лет сто или больше, мой обкусанный провожатый выглядел юношей по сравнению с ним. – И, сделав это, ангел решил, что это хорошо, – лама выпростал птичью лапу из своих одежд цвета засохшей крови и покачал перед моими глазами чёрным когтем, у него было петербуржское произношение человека, образованного в «серебряном веке», и иронические интонации вельможи. – На самом деле всё было совсем плохо. Никудышний творец создал стадо безмозглых идиотов, пускающих слюни в райском саду, и ушёл докладывать. Другой ангел, поумнее, пролетая мимо, подкинул им разум – сжалившись или посмеявшись над бедными тварями и тупым коллегой. Когда пастух вернулся, он застал стадо вышедшим из стойла и нашёл, что это нехорошо, но было уже поздно – человек зашевелил мозгами и ногами. Хозяин пастбища попробовал было железной рукой загнать паству в рай. Но человечество, обретя новые привычки взамен сброшенных овечьих шкур, грызясь и огрызаясь на руку дающего, разбегалось всё дальше от его благодеяний. Тогда пастырь плюнул и решил сотворить очередную партию, а взбесившееся стадо утопить в море, но некоторые, особо головастые, переплыли на другой берег. Где их, хихикая и потирая руки, уже поджидал пастух троянских коней. Пастырь агнцев, возмущённый вмешательством в собственное хозяйство, апеллировал к Мировому Судье, но решить вопрос миром было уже не так-то просто. Податель мозгов, возможно и не без ведома Всеведущего, знал, что делал – у каждого из его уклонившихся от аборта чад имелось теперь по искре Божией, что выводило их из сферы ангельской компетенции и включало в механизм Судьбы, через которую Господь неисповедимо управляет разумными сущностями. Новое существо, обладая тварной природой, не могло быть бессмертным как ангел, но и не могло умереть, имея ангельскую сущность. Следовательно, оно должно было умирать и рождаться снова – в месте своей судьбы и в отличие от нечеловеческих разумов. В свою очередь, это отличие требовало введения в систему нового элемента – для управления человеческой судьбой. И Господь решил вопрос силой, предоставив человека его судьбе. Сила стала пятым элементом, вошедшим в мир вместе с человеком и решающим все вопросы – разрушая и созидая человека и его мир, пятиконечную звезду на груди его Творца. Господь не создавал человека, его создала вражда ангелов, руками человека исполняющих волю Господа Войны и враждующих – по причине человека.
Два континента, населённые людьми, ведомыми ангелом насмешливым и ангелом тупым, сгорели в огне Войны, уцелевшие потомки прежних воителей рассеялись по изменившемуся лику Земли – насмешничая, воюя и совершая глупости. Как, в сущности, естественно и просто всё, что называют таинственным, и все сложности мира вытекают из этого простого до смешного факта – ты живёшь в этом мире, юноша.
– Это слишком далеко, чтобы быть простым и естественным, – возразил я. – От моего ума.
– Ум это не только способность считать на пальцах и обсчитывать покупателя, – сказал лама. – По Земле до сих пор бродят потомки умных, потомки глупых и множество промежуточных типов – что в этом сложного? Торговцы всегда глупы. Потому что смекалка, расчет и рассудочность – это ещё не ум, а приспособления животного, устроившегося паразитировать на других животных. Это атавизм стада, мой мальчик, а ум – всегда одинок и самодостаточен, подобно создавшему его. Торгашеский рассудок использует внешние придатки – деньги и машины – так, как он использует других людей, и, будучи совершенно импотентен вне стада, он останавливается.
– Что же тогда ум? – спросил я.
– Это способность использовать ум как машину для использования ума и вмешиваться в механизм судьбы, – ухмыльнулся лама.
– Как? – жадно спросил я.
– Не знаю, – лама поднял плечи и растопырил свои птичьи лапы. – Но это происходит. Посмотри на руку. Не на мою, – он кивнул на младшего ламу.
Я застыл, переводя взгляд с одной пары рук на другую – на каждой из них было по полному комплекту грязных коричневых пальцев.

Он оглядел свои. Потом поднес ладонь к глазам и посмотрел на белый свет через растопыренные пальцы. Белый свет был густо-желтым, охристым, день давно перестал соответствовать своему названию, но что-то нестерпимо жгучее, даже палящее было в его осеннем цвете. Древесная труха, покрывавшая все предметы его вызывающе убогой обстановки, скрыла острые углы, затянула промежутки кисеей, ему стало казаться, что он возлежит на каком-то бархане, что вот-вот прошаркает по горизонту караван верблюдов, что сейчас из неведомо откуда возникшего смерча выглянет рыло джинна и пророкочет слушаю и повинуюсь. А ему сейчас ничего и не хотелось. Ни пожелать, ни приказать. Ни тем более делать самому. Он понял, что уже ничего не сможет поделать – юнец проник в рукопись. Через ту трещину в потолке. Или через щель под дверью. Какая разница. Неведомо откуда появившийся лама строил повествование уверенно и целенаправленно. И чтение рукописи стало зависимостью.
Пальцы у его глаз безвольно скрючились, контуры комнаты разбились на угловатые сегменты, серо-рыжий калейдоскоп закружил пространство. Ему стало не то чтобы дурно. Ему стало не по себе. Что-то творилось в нем, что-то тянулось из его глубины – пугало и заманивало. Надо было куда-то идти. Передвигаться, не двигаясь.
Он впился ногтями в брови и скулы и заставил себя вернуться в комнату – реальную, но все более покрывавшуюся туманом сумерек. Он понюхал свои ладони – грибной запах стал немного имбирным и шоколадным. Зачем было вытирать ладонями эту пыль! Вот, нанюхался трухи. Он поднялся и заставил себя отправиться на кухню – всполоснуть руки под краном.

– Время и судьба, это одно и то же? – спросил я.
– Время вне наблюдателя не существует, – ответил лама. – Плюнь на метафизику, юноша. Время это сумма предметов, включённых в кругозор, включающий твоё тело. Твой кругозор. Время – это круг. Земной круг, предмет, а не идея вращается вокруг своей оси и вокруг Солнца. Пентакль, – пятиконечная звезда в круге – это Человек на Земле, в круге своего времени. Пусть тебя не пугают оккультные символы, пусть они пугают дураков. Вся физика и вся метафизика трактуют одно и то же – Время. Но один такой символ, придуманный не дураками, заключает в себе больше информации, чем тома физических теорий, – лама ухмыльнулся, – ещё более оккультных для непосвящённых, чем самый махровый оккультизм. Пентагон или пентакль или пентаграмма, – это пять А в круге, пентальфа, – вот правильное название символа. Смотри, – лама взял в руку щепку и начертил в пыли пятиконечную звезду в круге, пронумеровав каждый луч-альфу от 1 до 5,
1А – Аква, вода
2А – Аэр, воздух
3А – Агон, огонь
4А – Агор, земля
5А – Андр, человек
Не имеет значения, из какого языка в какой кочевали эти названия, важно, что они начинаются на открытое А – первичный звук и знак перемен. Пентальфу изображают смещённой по оси, что даёт повод придуркам усматривать в ней сходство с собственной головой – козлиной. На самом деле, это указание на вращательное движение – вправо или влево – в зависимости от того, какой «рог» ты примешь за точку отсчёта. Но точка отсчёта зависит от позиции наблюдателя, не так ли? – лама ухмыльнулся. – И все точки сольются в оргазме, не имеющем направлений, меняясь местами в фиктивном числовом ряду, который находится в твоей голове. Но где голова? – лама расхохотался. – Ведь ты находишься в круге, независимо от того, крутишься ли в его центре или бегаешь по окружности? Ты – Тот, кто, хихикая, потирает руки и провожает взглядом Себя, бегающего вокруг, как лошадь на корде, – лама хихикнул и потёр руки. – Это геометрия Тота, в отличие от геометрии Эвклида, мой друг, это принцип Времени. Он заложен в карты Таро, с которыми ты играешь в «дурака», в вечно ничего не меняющую Книгу Перемен и даже в обычный юлианский календарь с его циклами. Некоторые называют его Кала-Чакрой и считают большой оккультной тайной, но любой дурак может раскрыть её, просто раскрыв глаза и оглянувшись вокруг, – лама рассмеялся. – Но у него не хватает на это времени, он занят важным делом: собирает в свой большой мешок все песчинки на морском берегу.
– Что толку в раскрывании глаз? – спросил я. – Что изменится?
– Ничего, – лама пожал плечами. – Ты в любом случае останешься дураком, вращающим колесо времени. Но ты можешь быть дураком умным, оставаясь неподвижным в центре круга. Или дураком глупым – бегая вокруг с высунутым языком.
– К чему тогда отмечать эти точки на окружности, – я ткнул пальцем в цифры, – если все они сольются в круге?
– Творение это кухня, – сказал лама. – Немножко того, чуть-чуть этого – как в кулинарии. Человек меняет рецепт Вселенной доступной ему мерой – числом, сам являясь пентальфой – ножом в мясорубке Шеф-Повара. Тварное число человека – 5, результирующее элементы. Духовное число – 3, огонь. Два числа. Двойка чисел создаёт мир: 5 + 3 = 8, баланс – как вверху, так и внизу. Но человек создан для войны, он перемалывает мир, он стал причиной войны ангелов. В нём всегда преобладает либо тварь, либо дух – смещая баланс, раскручивая нож, режущий себя, перемешивая небо и землю. Пять секторов, на которые пентальфа режет земной круг, это пять арен, на которых разворачивается война, – лама указал на рисунок. – Пять треугольников пентальфы это пять рас, перемалывающих друг друга и существующих одновременно в круге времени. Из них одна, нижняя – нечеловеческая, две боковые – получеловеческие, и две верхние – человеческие. Пятиугольник, их соединяющий в центре, это древнейший символ войны и огня, – лама ощерился в ухмылке. – Так Господь готовит свою котлету по-киевски, с горячей начинкой.
– Зачем? – спросил я.
– Этого сказать невозможно, – вздохнул лама, – поскольку аппетиты Господни неисповедимы.
Но уши и рога исполнителя, заварившего кашу, просматриваются вполне отчётливо. Смотри, – он снова взял щепку и начертил букву А в круге, – с этого рисунка обычно начинают объяснение пентаграммы, но я припас тебе этот блин на закуску, поскольку у тебя, парень, всё через задницу. Отсутствие двух линий, обозначающих две человеческие расы, оставляют нам одну Альфу в круге – автограф инициатора процесса и древнейший знак инициации вообще. И один треугольник, обозначающий расу, которая должна выйти из мясорубки и выйти за собственные пределы, оставаясь в круге времени и неизменной в своём источнике. Альфа в круге – это знак конца и знак начала, неизменных в круге времени, это Альфа и Омега, слившиеся в оргазме Творения.
– У вас давно не было женщины? – поинтересовался я.
– У Альфы её не было вообще, – расхохотался лама. – Тем не менее, он умудрился создать нас с тобой.
– Альфа, это имя ангела-творца? – спросил я.
– Кто может знать имя ангела? – лама поднял плечи.

Умывая руки, он думал о Пилате. Стал бы он богом, если бы отдал себя на пожрание, подобно Христу стал добровольной жертвой? Ведь спасти Иисуса прокуратор мог только ценой собственной жизни, по крайней мере, той жизни, которую вел. Его ждало отстранение от дел, вызов в Рим, бесчестие, в лучшем случае – изгнание куда-нибудь на окраину Империи. К варварам. А освобожденный им Христос не был бы спасен. Его ждала не менее мучительная смерть. Но смерть не во имя, не ради, а в угоду толпе. Пилат сделал для него в буквальном смысле все, что мог. На большее был бы способен если не Бог, то сын Божий. А человеку оставалось только умыть руки: на мне нет крови этого праведника, смотрите, вот, вода чиста!
Вода в посудине, где отмачивалась перчатка, была бурой. Уже не черно-грязной, но бурой, как от марганцовки или от… Он выплеснул воду и держал перчатку под струей холодной воды, пока стекающие капли не стали совершенно прозрачны. Однако легкий, почти незаметный красноватый оттенок всё же имел место быть. Он оглянулся по сторонам. Наверное, воды касались лучи красной контрольной лампочки, горевшей на предохранительном щитке. Он включил свет. Оттенки исчезли. Все стало четким и реальным, болезненно четким, как в операционной. И на замшевой изнанке лайковой перчатки явно стали видны выжженные в виде вензеля буквы: R U S . Как тавро на крупе коня. Он вяло усмехнулся – столько возиться с крагой мотоциклиста? Бред! Чтобы привязать владельца к столь мало значащему предмету, не стоило выводить автомобильное обозначение целой страны. Он вспомнил, как в армии солдатики наносили хлоркой на изнанке шапок и шинелей свои фамилии. Или так называемые ФИО. Ну и что здесь может получиться? Р – Руслан? Рудольф? И тут опять скорпиончики замаршировали по его затылку! Ведь это же Роман! Роман – завопил он, но получилось хрипло и тихо. Roman Ungern Sternberg! Роман Федорович Унгерн фон Штернберг. Он держал в руках перчатку того самого черного барона?! Кто может знать имя ангела? Ангела черного. Ангела смерти. Он знал!

– Имена это такая же условность, как и числа, которыми мы обозначаем условную меру, которой меряем Творение, просто слова, – лама ухмыльнулся. – Но в начале было Слово. А кто даёт имена? – лама ухмыльнулся ещё шире. – Альфа это ты, мой юный друг. Альфа это способность к творению, которой лишены бета, гамма и так далее. Альфа это Ум, который сеет самого себя во Вселенной, создавая её. А тот, кто лишь берёт созданное, неспособный давать Имена – солома на Господнем ветру. Ум – это огонь, ты создан умом Ангела Огня, ты есть Он, в отличие от оставшихся грязью в руках неумелого ремесленника. Имя? – лама почесал за ухом. – Иудеи называют своего непроизносимого Бога – YHVH – YEHOVAH, мусульмане обращаются к своему по-телефонному – «Алло!», буддисты называют своего просто Ум – «Боддхи», а христиане с феноменальным тщеславием называют своего «Отцом». Шумеры называли Альфу – Абаддоной, демоном войны, а у гностиков он был известен как Александр, защитник людей.
– Очень приятно, – усмехнулся я.
– Мне тоже, – поклонился лама.
– А у этого защитника нет уменьшительного имени на букву «С»? – спросил я. – Кажется, к нему бесполезно обращались ведьмы, которых сжигали на костре.
– Не бесполезно, – ухмыльнулся лама. – А инквизиторы вовсе не были безмозглыми и бессердечными палачами. Они хорошо понимали, что делают – благо, и хорошо делали, понимая, в отличие от своих безмозглых критиков и слюнявых коллег, что ад не исчерпывается жизнью, что огонь очищает карму, а быстрая смерть в огне – не более мучительна, чем долгая жизнь в мучениях.
– Похоже, я уже созрел для владычества над судьбой, – усмехнулся я.
– Я одобряю твою иронию, – усмехнулся лама, – поскольку о серьёзных вещах нельзя говорить серьёзно, а игра – это качество сакральности. Но ты не владеешь даже собственным позывом к мочеиспусканию. Хотя и можешь овладеть изменением своего мочевого пузыря, просто применив мозги и контролируя приёмы жидкости. Тогда тебя не постигнет печальная судьба обоссаться в присутственном месте.
– Значит, судьба – это изменение предметов? – спросил я.
– Включающее твоё собственное тело, – кивнул лама. – Другими словами – твой мозг. Или твоё материальное сознание, заключённое в нём. В этом есть какие-то сложности?
– Но это значит, что изменяя сознание, я изменяю судьбу? – спросил я.
– Это знает любой трезвомыслящий деревенский мужик, – фыркнул лама. – Мышление это и есть изменение сознания. Оно готовит сани летом. И знает, что не посеешь – не пожрёшь.
– Так какая же разница между мужиком и Богом? – спросил я.
– Никакой, – лама пожал плечами. – Просто мужик не знает об этом. Он плюёт через плечо и говорит «чур», не зная, что взгляд через плечо замыкает круг, а «чур» – это пращур, это он сам. Человек мыслит, как идёт, идёт, как смотрит – вперёд, куда направлен его нос в поисках прибыли, а время убывает по кругу и возвращается к нему судьбой. Если бы он был способен осознать, что сам генерирует круг своего времени, то мог бы контролировать судьбу в любой её точке, а не только в санях под носом.

Теперь, даже если бы ему пообещали все сокровища, которые он полагал найти в коробке из-под пражской халвы, вряд ли он смог бы отказаться от права владеть перчаткой бога Хуан-ди. Унгерн безусловно был его воплощением. И он принес себя на алтарь Войны. Он был добровольной жертвой. Неотвратимой и – выполнявшей волю. А был ли кто-нибудь, кто был способен его спасти? И не спас – как Пилат. Наверное был. Судьба всегда сводит действующие силы в одно время и в одном месте. Единство времени и места – закон театра. И люди в нем актеры. Пилатов в те времена были тьмы! И ни один не повел пальцем. Все мыли руки. Мыли и мыли и мыли. Один Унгерн взял на себя все грехи отечества. И взялся искупить их. Как Тот! Только в обратном изображении. Как на негативе. Где светлое становится темным при нанесении на бумагу. Так вот для чего эти листки! Все что нужно, было уже нанесено, написано, выведено! Мене, мене, текел, упарсин. Там, на рукописи есть все ответы. Даже на мой главный вопрос – почему я? Для чего все это упало именно на мою голову? Кем я избран и на что?
Ответы там, на желтых листках. Он бережно переложил перчатку на какое-то блюдце – самое чистое из попавшихся под руку – и понес его на вытянутой руке, словно могущий обжечь факел. Путь по коридору занял целую вечность. Была практически ночь, но света зажечь он не смог, не захотел, не догадался. Ему надо было перейти в какое-то новое для себя измерение, состояние сознания, новый ритм. Ритм появился тут же, как только он о нем подумал. Тупой, негромкий, навязчивый, он доносился откуда-то с улицы, ослабленный межкомнатными дверьми и закрытыми наглухо окнами. Но звук был, как биение пульса – неистребимый и неизбежный. Наверное, его мог слышать распятый на струнах клиент Деда. Остановись этот звук, и кончится жизнь. Что желаннее – прекратить мучения или продлить жизнь? Даже такую – нестерпимую! Его пронзила мысль, что Дед из желтых записок исполнял какую-то высшую миссию, он открывал истязуемым путь в нирвану – боль внутри них могла исчезнуть только при полной, абсолютной неподвижности, даже мысли могли приводить к внутреннему расслаблению или напряжению. Неподвижность и совершенное равновесие освобождали от пытки. То состояние, к которому даже будды шли годами, дед дарил за один день, вечер или ночь, да собственно и время текло сквозь эти тела, не задевая их. Вечность смерти становилась равной мигу жизни. Это и есть нирвана?
Он на ощупь вошел в темную комнату, приблизился к окну и, отведя в сторону руку с блюдцем, постарался увидеть за окном тот неизменный и неизбежный участок улицы, который каждый день видел его почивший дядя, и на который теперь, быть может, предстоит смотреть ему самому долгие или недолгие годы. Вот она, первая струна, на которую будет нанизано его тело. В желтых кругах, вырванных старинными фонарями из сегодняшней тьмы, то появляясь, то исчезая в их очертаниях, шел бритоголовый буддист в желтой простыне и мерно бил кривой палкой по желтому бубну. Его коричневые сандалии на босу ногу оставляли на припорошившем мостовую первом снежке четкую цепочку следов. Значит, не достиг еще освобождения. Но бубнит.

– Будущее мы проживаем гарантированно, а в прошлое вернуться нельзя, – возразил я.
– Можно, – ухмыльнулся лама, – хотя никто не давал тебе таких гарантий. Существуют специальные методики, христиане ухватили некоторые из них, существуют поверья о хождении спиной вперёд и колдовских хороводах противосолонь, некоторые полагают, что сатанисты призывают Дьявола, читая «Отче наш» наоборот. Они правы, – лама ухмыльнулся ещё шире, – если не принимать во внимание терминологию. Нередко дураки попадают в цель именно из-за неспособности ясно мыслить и видеть цель. Человек мыслит, как ходит, ходит, как смотрит, а пишет и читает – как говорит. Мышление – это беззвучное проговаривание слов, проворачивание жерновов социальности. Таким образом, когда человек научается читать и писать наоборот, его мысль движется в обратном направлении.
– И он оказывается в прошлом? – с любопытством спросил я.
– Он оказывается в заднице, – с большой серьёзностью ответил лама. – Он перестаёт понимать, где находится, мелет чушь и все принимают его за дурака. Быть дураком – это предварительная практика в освоении ума. Мы все учимся через жопу, мой друг, – лама развёл руками. – А умные не ходят спиной вперёд. Поэтому никогда и не вылазят из задницы.
– Я перестаю тебя понимать, – озадаченно сказал я.
– Это очень хорошо, – кивнул лама. – Глупые загадки и идиотские шуточки – это то, что заставляет глупую обезьяну, которую ты называешь своим умом, застыть с открытым ртом. Тогда у неё появляется шанс упасть с дерева, – лама быстро почесал за ухом. – Когда ты достаточно долго практикуешь глупость, ты оказываешься в таинственной сфере своего ума. В левой сфере. Которая расположена в правом полушарии твоего мозга, всегда молчащем. Все тайны твоего мира даны тебе твоим Господом на скрижалях твоей нервной системы. Здесь не нужны слова. Ты больше не тратишь энергию на перемалывание мыслей. Ты здесь не говоришь, ты действуешь отсюда. Ты овладел машиной ума, ты поселился в обеих палатах, в твоих руках оба рычага – левый и правый. Ты больше не прыгаешь на одной ноге, не толчёшь воду в ступе, не ходишь спиной вперёд, не смотришь одним глазом. Ты стал собственным мозгом, овладевшим самим собой – ты можешь всё.
– Я стал Богом? – с замиранием сердца спросил я.

Да, такие вещи при электрическом свете не делаются. Нужны свечи, факелы, костры. Была только зажигалка. Он вспомнил, что не курил чуть ли не с утра. И, бережно поставив свою реликвию на подоконник, принялся обшлепывать ладонью все горизонтальные поверхности, имевшиеся в его жилище. Плоскостей было много, он привез из магазина достаточно черно-стеклянной мебели – и столов, и так называемых горок или витрин. Это было почти роковой ошибкой – он забыл об их отражающих свойствах. Забредя в зеркальный лабиринт, он нащупал наконец спасительную зажигалку, щелкнул ею, и оказался в каком-то жутком, уходящем в бесконечность коридоре или туннеле. В центре, подсвеченный снизу голубовато-рубиновым огоньком, стоял он сам и всматривался в непонятную бесконечность впереди. Назад уходила точно такая же галерея, только лица у человека в ней не было видно – он стоял спиной, и, в отличие от него самого, на том был одет черный плащ с кожаным отливом. Зажигалка в его руке дрогнула или он, возможно, чересчур сильно выдохнул на нее, но отражения в коридоре заколебались, как-то поплыли, и бесконечно размноженный человек стал уходить от него, сокращаясь не в размерах, а в количествах.
Он резко обернулся, чтобы хоть краем глаза увидеть лик уходившего, но на него глянуло из тоннеля его собственное, подсвеченное по-пионерски лицо. Крупное, страшное, с выпученными глазами. Или глазами без век?
Он захохотал. По-настоящему громко. До чего же довели его эти писульки! Забыть про школьный опыт с параллельными зеркалами! Они отражают друг друга до бесконечности. И рождают реальный, по крайней мере, очевидный мир зазеркалья. Алиса, ау! Два маленьких зеркальца, поставленных друг против друга, позволяют держать в ладонях Бесконечность и Вечность. Ведь как бы ни был мал промежуток времени, за который свет пробегает расстояние между одним и вторым отражением, он все равно есть. Он существует. Но, повторенный бесконечное количество раз, он становится вечностью. Законсервированной в зеркале вечностью. Попав между двумя зеркальными поверхностями своей мебели, он на мгновение причастился этих непостижимых тайн. Он протянул руку и она тут же достигла края или бескрайности его Вселенной, и умножилась бесчисленное количество раз, а значит и усилилась. До Всемогущества. Вечный, Бесконечный, Всемогущий – три ипостаси истинного Демиурга. Оставалась четвертая – Всеведущий. Не богу достичь этого свойства нельзя. Но он уже знал рецепт: достаточно познать одну, самую малую истину, затем отразить ее зеркально, и эта истина покроет все сущее, проникнет во все пространства и времена. Отражайтесь, господа, отражайтесь, и вы станете причастны божеству.

– Плюнь на мистику, юноша, – сказал лама и плюнул. – Бог живой – в нейронах твоего мозга, ты найдёшь его в своей башке. Это простая, очевидная, примитивная истина, доступная любому дураку, который захочет её взять. Но для этого надо быть дураком. Некоторым дуракам особо везёт – они рождаются с этой истиной во рту. А большинству умников её никогда не постигнуть – они слишком умны для этого.
– Значит, Бога нет на Небесах? – почти с облегчением сказал я.
– Где-то Он есть, – грубо ответил лама. – Но это не твоего ума дело. Единственное, чего ты не можешь и не сможешь никогда, это узнать, что такое Всевышний. Держись подальше от христиан, они святотатствуют. Они безумны, они играют в очень опасные игры, когда пытаются болтать с Всевышним как с мамочкой и совершать магические действия к Нему.
– Всевышний может наказать? – осторожно осведомился я.
– Ему нет до тебя никакого дела, – огрызнулся лама. – Но ангелы, о которых тебе говорили и о которых не говорили – это не поэтическая абстракция, а реальность. А воскуряя фимиам чёрт знает кому, ты можешь призвать на свою голову чёрт знает что. Поверь, чтобы отправить тебя в место похуже чем ад, не надо быть ангелом. В мире полно сил, которые сделают это с превеликим удовольствием – только высунься. Не лезь, не лезь, не лезь в чужие сферы, не будь слишком умным. Ты всемогущ в сфере своего ума, но твоя сфера не безгранична. Через неё ты можешь контактировать с самим Всевышним, ты и есть Всевышний – но это не значит, что какой-нибудь природный дух не может раздавить тебя как букашку, как человека. Смерти нет в сфере сил, но для тебя, для человека – она существует. Смерть – это мыльный пузырь, в котором ты живёшь. Всевышний существует, страдает, рождается, умирает – в тебе, нигде не существуя, и все твои страдания – это отражение на стенках мыльного пузыря. Это невозможно охватить ни человеческим, ни не-человеческим умом, и не лезь туда. Где, когда, почему и зачем – относятся к сфере существования, а не к Безымянному. Твоё дело – выжить после того, как пузырь лопнет, не стать безымянным, остаться твёрдым, не раствориться в том, чего нет. Этому можно научиться. Для этого надо умереть при жизни, выйти за пределы пузыря. Ты делаешь это, когда входишь в левостороннее осознание, задействуя правое полушарие мозга. Дураки, способные на такое, имеют знаки. Я знаю, что ты уже делал это много раз, больше, чем помнишь – там нет времени. Поэтому ты здесь, молодой человек, – лама широко ухмыльнулся. – Добро пожаловать в задницу.

– Это именно то место, где я нахожусь, – вслух сказал он, роняя жёлтый лист. – Я шёл сюда шаг за шагом всю жизнь, не видя дальше собственного носа и не заглядывая дальше саней на зиму. Я мыслил трезво – когда мог, я защитил диссертацию, но не смог защитить самого себя ни от жизни, ни от смерти, я плодил детей, я вырастил целое древо вредных привычек, теперь время собирать плоды, мои плоды – камни, в кого бы это запустить?
Поскольку трюмо бить было жалко, он просто постоял перед ним, вглядываясь в пятнистую глубину – там плавали тени, среди которых скрывался волк. Потыкав в него пальцем, он написал на пыльном зеркале матерное слово – итог всех диссертаций, и, вернувшись к куче жёлтых листьев из сундука мертвеца, полного опасных игрушек, схватил следующий.
Ящик Пандоры проскрипел крышкой, завыл, запрыгал волк, лязгнули оборванные цепи якорей, ковчег с единственной тварью на борту тронулся в плавание – к другому берегу.

…добро пожаловать, – хихикнул старик, – строчка выползала, как змея, из чёрно-зелёного пятна плесени, – в город проклятых. Так называют нас те, которые считают себя спасшимися – навечно заблудшие, безымянная солома на ветру судьбы. Они, растящие дурные деревья и детей на поживу хищникам, так пытаются уцепиться за землю. Но ветер уносит их и их дурное семя и памяти не остаётся. Они называют нас братьями левой руки, хотя сами кривы на оба глаза, потомки Агнца, жаждущего их крови и шкур.
– Зачем вам нужна голова Унгерна? – спросил я.
– Мне? – старик удивлённо поднял морщины лба. – Она нужна тебе. Мне нет дела ни до тебя, ни до Унгерна. Как не будет и тебе, когда ты вдоволь наиграешься с его черепом. Голова – символ, который ты пронёс через пустыню, твой учитель учил тебя и после смерти. Когда ты умрёшь и воскреснешь, тебе не будет дела ни до него, ни до меня, ни до себя. Поэтому ты сможешь учить и спасать – себя и кого-нибудь другого. Заинтересованный не может ничего.
– Почти то же самое христиане говорят о преображении, – сказал я. – Где же правда?
– Правда? Правда – первая жертва на войне, – ухмыльнулся старик. – А ты на войне, юнкер. Никто у тебя не спрашивал, хочешь ли ты жить. Но ты имеешь право не умирать, если захочешь – вот что даровал тебе твой Господь. И вот что отобрал Бог христиан, изгоняя людей из рая. Христиане говорят. Они говорят и говорят, как в бреду, повторяя то, что кто-то когда-то кому-то сказал – и умирают, не просыпаясь. Разве ты видел живого христианина? Христианский Бог сказал: «вот, Адам стал как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал
жить вечно» – вот что написано в их Библии, но они предпочитают знать только первую часть этой фразы. А мы знаем, помним всё, молчим – и действуем. Ты пришёл сюда из окопов, ты уже видел преображение по-христиански. Теперь ты примешь преображение по-своему – если захочешь быть. Самим собой. Ты один из нас – тебе нет до нас дела, как и всем нам. Ты не собираешь богатств на небе и не ищешь их на земле, поэтому ты научишься летать там, где не смог Христос. Хочешь царства земные?…

Головы Унгерна у него не было. Но была его перчатка – часть его самого, покров его руки. Для отражения, для обретения Вселенной нужна была вторая рука. Ничьей другой, кроме его собственной, в этом пространстве не было. Он выбрался из зеркального тоннеля и подошел к окну. На тарелке, как голова Олоферна, лежало отражение руки Унгерна. Теперь оно должно было стать и его отражением. Размокшая лайка удивительно легко приняла в себя его кисть. Он знал, что когда кожа высохнет, она срастется с ним, отдаст ему всю силу, всю волю прежнего владельца. Он уже чувствовал, как легко ему будет сжимать рукоять шашки, как просто вонзать ее острие в чужую плоть – освобождать, освобождать, освобождать от бессмысленных мук. Раздваивать черепа, делая их собственные отражения. Вести меж ними свою мысль, свою идею и она станет мыслью миллионов. Как легко будет владеть миром. Ему плевать было на царствия земные – какая мелочь! Он мог стать самой Мыслью, самой Идеей, самим Словом – тем, что будет в Начале, и оплодотворить мир. Для этого надо лишь материализовать его, произнести ОМ, нет, зафиксировать, занести на скрижали, ну хотя бы на какой-нибудь клочок бумаги! Рукописи не горят. Невидимая рука на пиру Валтасара должна была начертать в воздухе огненные знаки.
Луч света от фары проезжавшего мотоцикла, отраженный одним из черных зеркал, вырвал из мрака комнаты жестяную коробку, вытряхнутые листы. И старинную ручку с перышком, острым как ланцет. Он понимал, что найти в дядиной комнате шестигранный пузырек с чернилами, пусть даже высохшими, совершенно невозможно. Век давно стал двадцать первым – очко! Наносить письмена на скрижали шариковой ручкой было бы пошло, да и ручку найти в доме сложно – он спустил с лестницы все мелочи быта в чреве дядиного буфета. Он освободился. Но не мог теперь зафиксировать на зеркале бумаги отражение своей мысли. А ей совершенно необходимо было придать форму. Без формы не будет Начала.
Он держал в руке, затянутой в перчатку барона, совсем не вечное ланцетовидное перо с выдавленным на шейке номером 5 и думал, что ему написать. Поставить свою подпись? Чересчур самонадеянно, да и не под чем. Вывести формулу Аз Есмь Истина? Явный плагиат, заметный даже непосвященным. Описать все пережитое им за этот день? Бульварщина. Те мысли, что рождались во время чтения рукописи, безвозвратно ушли, растворились, не собрать – вовремя надо было заниматься камнями. Бездарь, бездарь, бездарь – пульсировало по струне. Он ткнул острием пера в синюю жилку на запястье. Ланцет вошел в вену удивительно легко и безболезненно, тонким фонтанчиком брызнула кровь, попав прямо в центр тарелки. В сумраке забрезжившего утра капли казались черными. Да может и были такими. Что текло в его жилах? Он смотрел на скапливавшуюся в углублении дна густую жидкость и размазывал ее пером по китайскому фарфору тарелки – иероглифы получались замечательно красивыми, но непонятными.
Фонтанчик скоро утихнет, дырка в вене слишком мала, он знал это по своему еще школьному опыту. Кровь на тарелке засохнет, покроется трещинами, потом отслоится и развеется временем. Да нет, он просто скоро встанет, ополоснет лицо, выбросит к чертовой матери этот истлевший бумажный хлам. Снова захочется есть и курить. Он сдаст в антикварку эту перчатку, купит бутыль. И ничегошеньки не останется от этого человека, все перевернувшего в нем и исчезнувшего в лабиринте зеркал.
Он подвинул к себе последний, недописанный лист рукописи, обмакнул перо в кровавую лужицу, и начертил на чистой, невостребованной части пять слов – пентальфу: Баронъ Романъ Унгернъ фонъ Штернбергъ.

Змея, кусающая себя за хвост, закатила глаза, под пятой насмешливого ангела трава прорастала через миллионы пустых черепов тех, кто так и не сумел, ветер, возвращаясь на круги своя, посвистывал среди бесполезно собранных камней и струил песок в океане времени. Прямо по рукописи, свалившейся ему на голову, меж черных строк, оставленных бог весь когда, он, аккуратно вырисовывая все яти и еры, выводил чужим почерком не свои слова:
– О, майн готт, Великое Небо, как мне тяжело…